Самсон назорей. Пятеро — страница 95 из 101

Роман начинается описанием премьеры в одесском театре. В антракте галерка темпераментно обсуждает вопрос: «Мыслимая ли вещь, чтобы Принцивалле просидел с Монной Ванной, в таком наряде, целую ночь и не протянул к ней даже руки?» «– Ужас!.. […] Я бы на месте Монны Ванны никогда этого не допустила…» – забавно возмущается Маруся (гл. I. Юность). Но вот дочитана последняя страница романа. Трагическая смерть Маруси и драматический финал семейства Мильгром придают легкомысленному прологу новый смысл. Выясняется, что Маруся, «ужаснувшаяся» поведению Монны Ванны, тоже провела «безбрачную ночь» с героем-рассказчиком. И несостоявшаяся плотская близость становится пронзительно-возвышенным воспоминанием, имя которому «ласка» – слово, завершающее роман и содержащее в себе один из его самых важных эмоциональных кодов.

«Пятеро» – роман-памятник еврейской Одессе, которая была глубоко своеобразным культурно-историческим явлением[42]. Но в то же время он органично вписывается в «одесский текст» русской культуры вообще. Жаботинский действительно любил Одессу, и ни один на свете город не был ему так дорог, как этот[43]. Кажется, с легкой руки И. Шехтмана, друга, сподвижника и биографа Жаботинского, его прозвали «шовинистом Одессы»[44]. «Одесский» роман вышел в 1936 г. в парижском изд-ве «Ars» с иллюстрациями художника Mad’a[45].

Среди политических единомышленников и сподвижников Жаботинского преобладала несколько поверхностная оценка чисто литературных достоинств романа. «Пятеро», как и «Самсон назорей», рассматривались сквозь призму сионистских ценностей, что крайне сужало собственно художественное значение произведения и обедняло эмоциональную палитру авторского многомирия. Так, преданный ученик и идейный наследник Жаботинского профессор И. Недава (1915–1988) видел в гибели Марко иллюстрацию к постулату о том, что «всякий взгляд, украдкой брошенный в сторону чужого мира, должен в конце концов привести к раздвоению личности еврея-сиониста и к утечке энергии, которая целиком необходима для осуществления идеи национального возрождения»[46]. Желал того Недава или нет, но объективно за таким упрощенным пониманием художественного произведения стояла убежденность в том, что Жаботинский-писатель – как бы всего лишь служебная функция Жаботинского-политика, которому литературный жанр нужен как дополнительная трибуна для пропаганды сионистских идей. С подобным суждением не только трудно, но и невозможно согласиться.

Роман Жаботинского оставляет ощущение автобиографического и мемуарного, хотя это, конечно же, художественное произведение, и в первую очередь надо судить о нем по законам искусства. «Пятеро» построены не как «биографический роман», а как произведение, которое отражает дух времени и личность автора. Перемолотая памятью фактология касается главным образом колоритных околосюжетных маргиналий, придающих повествованию неотразимый «эффект присутствия». В романе то и дело мелькают какие-то узнаваемые микродетали, имеющие отношение к биографии автора: скажем, упоминание о «младотурках», связанное с пребыванием Жаботинского в Константинополе в 1909–1910 гг. и с его несбывшимися надеждами на благожелательное отношение новых правителей Турции к еврейскому суверенитету Эрец-Исраэль. Или – другой пример. В гл. XIX «Потемкинская ночь» наступает кульминация одной из драматических интриг романа – отношений Маруси и Руницкого. На фоне восставшего броненосца «Потемкин» и горящих портовых складов, за которыми герой-рассказчик и компания наблюдают как за сценическим действом, Маруся решается на роковой шаг – остаться с Руницким (правда, несколько часов спустя ее порыв иссякнет). Любовная история автором сочинена, но «потемкинский спектакль» – «пожар порта и силуэт „Потемкина“ вдали», за которым Жаботинский следил «из-под старой крепости в парке», и стрельба «пачками» – все это чистая правда[47]. Как правдивы (в том смысле, что не сочинены специально для романа, а взяты из его собственных одесских статей, фельетонов и очерков) многие встречающиеся в тексте положения и фразы – типа той, что вложена в уста Маруси: «Побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади», или характеристика знаменитой немецкой фирмы белья «Мей и Эдлих», чьи «желтоватые картонные воротнички» Жаботинский упоминает в гл. XVI. Синьор и мадемуазель.

«Пятеро» воспроизводят ту неповторимую лингвистическую атмосферу Одессы, за которой закрепилось понятие «юго-запада» и над которой, кажется, не властно деление русской литературы на эмигрантскую и метропольную. В очерке «Моя столица» писатель объяснил значение ряда одесских словечек, которыми воспользовался в романе, освободив тем самым будущего комментатора от необходимости устанавливать их точное значение. «Рыбаки на Ланжероне, – писал он, – различая разные направления и температуры ветра, называли один ветер „широкий“ (итальянцы так произносят „сирокко“ – через „ш“), а другой – „тармонтан“, то есть трамонтана. Особый вид баранки или бублика назывался семитатью; булка – франзолью; вобла – таранью; кукуруза – пшенкой; дельфин – „морской свиньей“; креветки – рачками; крабы – раками, а улитка – лавриком; тяпка – секачкой; бассонный мастер – шмуклером; калитка – форточкой; детей пугали не букой, а бабаем, и Петрушка или Мартын Боруля именовался Ванька Рутютю. На низах, в порту, эта самобытность чувствовалась еще гуще; словарь босячества сохранился, к счастью, в рассказах покойного его бытописателя – Кармена, но я из него мало что помню – часы назывались бимбор, а дама сердца была бароха»[48]. Приведенный фрагмент можно рассматривать как авторский комментарий, поскольку многие из этих слов встречаются в романе.

Нельзя согласиться с мнением, что «за исключением разве что писателя Лазаря Осиповича Кармена и его старшего собрата по профессии Александра Митрофановича Федорова, которому Жаботинский был обязан началом своей журналистской карьеры», прототипов других персонажей «однозначно не проследить»[49]. Это, конечно же, не так: помимо названных, могут быть установлены и другие прототипы (см. дальнейшие примечания), хотя – и в этом цитируемый автор, к сожалению, прав – далеко не все.

«Пятеро» – роман о внутренней жизни Жаботинского, и автор «проговаривается» о том, что мучило его как личность, а не как публичную фигуру. Завершая краткое вступление к мемуарной «Повести моих дней», он писал: «В частной жизни были и есть у меня друзья и враги, дорогие связи, невосполнимые потери и незабываемые воспоминания – все это ни разу не сказалось и никогда не скажется на моей публичной деятельности. И хотя на весах моей внутренней жизни эта половина перевешивает все остальные впечатления, и хотя роман моей личной жизни более глубок, многоактен и содержателен, чем роман публичной деятельности, – здесь вы не найдете его»[50].

Возникает любопытная ситуация: художественная проза, имеющая дело не с конкретными людьми, а с «типами», обнажает много такого, о чем умалчивает биографическая летопись, подразумевающая персональную исповедь. В книге мемуаров Жаботинский выступает как лицо общественное, упорно оберегающее свою частную жизнь, тогда как художественный текст стесняет его гораздо меньше и – по естественным законам искусства – срывает печать запрета с того, что сам Жаботинский называет «романом личной жизни». Поэтому очень верным по существу представляется суждение уже не раз цитировавшегося здесь М. Станиславского, который во вступительной статье к английскому изданию романа Жаботинского[51] пишет: «„Пятеро“ могут оказаться более адекватной мемуарной рефлексией Владимира Жаботинского на прошлое, нежели его автобиография [„Повесть моих дней“], менее подверженная тому, что оборачивалось бы самовосхвалением и идеологическим пуризмом, более будоражащая его внутренние сомнения, чувствительность человека векового порубежья и вообще личный мир в целом»[52].

М. Осоргин, рецензируя роман Жаботинского, высоко оценивает литературную сдержанность автора и говорит о нем как о «крупном мастере повествования в духе „мудрой усмешки“, не исключающей ни любви, ни негодования, но уводящей личные чувства в тень и на дальний план». Рецензия завершается оценкой несомненных литературных достоинств книги: «Очень хорошая книга. И написана… с той свободой и смелостью стиля, которые свойственны только писателям опытным, уверенным в себе, миновавшим пределы „влияний“ и постигшим искусство простоты художественного разговора»[53].

П. Пильский, который бывал в Одессе и знал ее не понаслышке, пишет: «Этот роман воскрешает старую Одессу. Сначала это Одесса до первой революции, потом другая Одесса, пережившая горькие дни 1905 г. Я не одессит. Города у меня делятся на две группы: одни, где можно жить, в других можно только пожить. Одесса относится ко вторым. Дореволюционная Одесса мне неизвестна. Но и Одесса 1910 г. была совсем не потрясенной и не опечаленной, все той же красавицей, раскинувшей свои владения на чудесном берегу Черного моря. Вспоминаются прямые улицы, нарядные женщины, буйная зелень деревьев, цветы на всех углах и, конечно, знаменитая на весь мир мраморная лестница, ведущая к морскому берегу, замечательный городской театр, оригинальнейшее, в восточном вкусе, здание биржи, – ах, да многое вспоминается, чего нельзя забыть, как своей молодости. Эти здания, лестница, улицы, спуск к морю отражены в романе рядом иллюстраций, и тот, кто бывал в Одессе, рассматривает их как альбом былых чудес своей юности. Эти воспоминания, эти затаенные вздохи слышатся и в строках Жаботинского. Его молодость прошла в Одессе, и он ее не осуждает, не бранит, не укоряет: „что прошло, то будет мило“»