— Она что, совсем дура была? — спросила Фрида.
— Да уж точно не в себе. Представляешь, у нее еще даже министраций не было, хотя ей уже шестнадцать исполнилось! А у вас уже есть?
— Да, — твердо ответила Пикола и глянула на нас.
— И у меня тоже! — с откровенной гордостью сообщила Морин. — Два месяца назад начались. Моя подружка в Толедо, где мы жили раньше, рассказывала, что, когда у нее это началось, она до смерти перепугалась. Думала, что она как-то нечаянно себя до смерти поранила.
— А ты знаешь, для чего это бывает? — Пикола задала этот вопрос так, словно надеясь подтолкнуть к нужному ответу.
— Для детей, — уверенно ответила Морин, вздернув тонкие, точно карандашом прорисованные брови и удивляясь очевидности вопроса. — Ребенку нужна кровь, когда он у тебя внутри, и в это время у тебя никаких министраций не бывает. А когда никакого ребеночка у тебя внутри нет, тебе не нужно кровь приберегать, вот она наружу и выходит.
— А как же ребеночек эту кровь получает? — спросила Пикола.
— Через такую соединительную трубочку. Ну, там, где у тебя пупок, понимаешь? Именно оттуда и растет та трубочка, что кровь младенцу откачивает.
— Но если пупок служит для того, чтобы из него соединительная трубочка к младенцу выросла, то зачем же у мальчишек пупки? Они ведь у них тоже есть. А дети только у девушек бывают.
Морин ответила не сразу, но все же призналась:
— Ну, этого я не знаю. Так ведь у мальчишек и всякие другие вещи есть, которые им совершенно не нужны, правда?
Мы дружно рассмеялись, но смех-колокольчик Морин звучал значительно громче нашего нервного хихиканья. Я заметила, как она облизнула языком край стаканчика, подхватив пурпурную каплю, и у меня даже слезы на глазах выступили, так хотелось мороженого. Мы ждали на перекрестке, когда переключится светофор, и Морин все облизывала края вафельного стаканчика, а не обкусывала их, как сделала бы я. Ее язык так и мелькал, аккуратно описывая круги по внутреннему краю стаканчика. Пикола со своим мороженым уже покончила, а Морин явно нравилось растягивать удовольствие. Пока я размышляла, кто как ест мороженое, она, видно, все продолжала развивать про себя последнюю мысль насчет «ненужных вещей» у мальчишек, потому что вдруг спросила у Пиколы:
— А ты голого мужчину когда-нибудь видела?
Пикола нервно моргнула и отвела глаза.
— Нет, конечно. Где это я могу голого мужчину увидеть?
— Не знаю. Я просто спросила.
— Да я бы на него и смотреть-то не стала, даже если он мне попался! Вот гадость-то! Интересно, кому это захочется голого мужчину разглядывать? — Пикола нервничала все сильней, и это было заметно. — Да разве ж какой отец станет голышом перед своей дочерью красоваться? Только самый что ни на есть гадкий, наверное.
— А я про отца ничего и не спрашивала! Я просто сказала: «голый мужчина».
— Ну тогда…
— А чего это ты сама-то вдруг про отца заговорила? — ехидно поинтересовалась Морин.
— Ты что, меренга клыкастая, дура совсем? Какого еще мужчину она может у себя дома увидеть?
Я с наслаждением воспользовалась возможностью хоть как-то излить свой гнев. Но гнев этот был вызван не только тем, что мороженого нам не досталось, скорее я злилась из-за того, что мы-то своего отца голым видели достаточно часто, и не очень хотелось, чтобы нам об этом напоминали и заставляли нас испытывать стыд, потому что никакого стыда мы не испытывали. Помнится, отец как-то шел по коридору из ванной в спальню, а дверь в нашу комнату была открыта. Мы уже лежали в постелях, но еще не спали. Отец остановился и заглянул к нам, пытаясь понять, действительно ли мы спим или же таращимся на него в темноте широко раскрытыми глазами. Похоже, он все-таки решил, что спим, и преспокойно удалился, будучи абсолютно уверенным, что его девочки не станут лежать, затаившись, с открытыми глазами и смотреть, смотреть… Когда отец ушел, оказалось, что темнота забрала из нашей комнаты только его самого, но не его наготу. Его мужская нагота так и осталась с нами. Вроде как по дружбе.
— Во-первых, я вообще не с тобой разговариваю! — резко отбрила меня Морин. — А во-вторых, мне совершенно все равно, видит Пикола своего отца голым или не видит. Да пусть она хоть целыми днями на него, голого, любуется, если хочет. Кому какое дело?
— Тебе-то, видно, дело есть, — заметила Фрида. — Ты только об этом и говоришь.
— Ничего подобного!
— Именно так. Мальчики, младенцы в животе, чей-то голый папаша. Да ты на этом просто чокнулась!
— Ты бы лучше молчала.
— А кто меня молчать заставит? Может, ты? — Фрида с вызывающим видом подбоченилась и надвинулась на Морин. — Да где тебе? Ты же вся такая прилизанная, мамочкой зацелованная!
— Оставь мою маму в покое!
— А ты моего отца в покое оставь!
— Да кому он нужен, твой старикашка?
— Тебе, видно, и нужен. Ты же весь этот разговор затеяла.
— Да я вообще не с тобой разговаривала, а с Пиколой!
— Ага. Насчет того, видела ли она своего отца голым.
— Ну и что? Что, даже если и видела?!
И тут не выдержала Пикола:
— Да никогда в жизни я своего папу голым не видела! Никогда в жизни!
— Да не ври ты! — вдруг разозлилась Морин. — Видела ты его! Так и Бэй Бой говорит.
— Никого я не видела!
— Видела!
— Не видела!
— Видела! И все время своего папашу голым видишь!
Пикола, сгорбившись, словно от удара, каким-то смешным, печальным и беспомощным движением втянула голову в плечи. Казалось, от стыда ей хочется вобрать внутрь даже собственные уши, и я опять решила вступиться:
— Кончай всякие глупости насчет ее отца болтать!
— Да какое мне дело до какого-то черномазого старикашки? — возмутилась Морин.
— Черномазого? Ты кого это черномазым обзываешь?
— Тебя, например! И всех вас!
— А себя, значит, белой считаешь? Умницей и красавицей?
Я попыталась ее ударить, но промахнулась и нечаянно заехала в лицо Пиколе. Собственная неуклюжесть настолько меня разозлила, что я швырнула в Морин своим школьным дневником, но она, к сожалению, уже успела развернуться, так что мой дневник угодил ей всего лишь в задницу, прикрытую бархатным пальтишком. Она со всех ног бросилась через улицу, несмотря на красный сигнал светофора, и, оказавшись в безопасности, во все горло завопила, победоносно глядя на нас:
— Да, я умница и красавица! А вы уродины! Черномазые уродины! Чернее черного! Вот и завидуете, что я такая умная и красивая!
Она убегала от нас по той стороне улицы, и ее быстро мелькавшие ноги в зеленых гольфах были похожи на стебельки одуванчиков с уже облетевшими белыми головками. Тяжесть брошенных Морин оскорблений настолько ошеломила нас, что мы с Фридой даже как-то растерялись, а потому лишь с некоторым опозданием завопили ей вслед: «Меренга шестипалая! Собачий клык!» Это было, пожалуй, самое обидное прозвище из нашего арсенала, и мы выкрикивали его до тех пор, пока могли видеть в толпе ее быстро мелькавшие зеленые ноги-стебельки и белый кроличий мех на бархатном пальтишке.
Прохожие хмурили брови, глядя на трех беснующихся на тротуаре черномазых девчонок; мы с Фридой выглядели, должно быть, особенно «живописно»: кое-как свернутые куртки водружены на голову, так что воротник спускается до бровей, точно плат монахини; из-под платья выглядывают черные резинки для чулок, а сами короткие и сильно поношенные коричневые чулки едва прикрывают колени. Я посмотрела на Фриду и поняла, что и у меня самой такое же выражение лица: от злости наши лица словно собрались в тугой узел и стали похожи на цветную капусту, но черного цвета.
Пикола стояла чуть в стороне и неотрывно смотрела туда, где скрылась Морин. Она была похожа сейчас на больную птичку, беспомощно сложившую крылья и свернувшуюся клубком. Ее тихая боль вызывала у меня яростное желание как-то этому противодействовать. Например, взять Пиколу и всю развернуть так, чтоб хрустнули косточки, а потом врезать палкой по ее жалкому согнутому позвоночнику, заставить ее выпрямиться во весь рост и выплюнуть это ощущение собственной нищеты и ничтожества прямо на тротуар. Но Пикола продолжала удерживать свою боль внутри; о том, как ей плохо, можно было догадаться только по выражению ее глаз.
Фрида не выдержала первой. Сорвав куртку с головы, она сказала мне: «Идем, Клодия. Пока, Пикола», и мы быстро пошли прочь. Потом, правда, все чаще стали останавливаться — для того, чтобы пристегнуть отскочившую резинку, или завязать шнурок, или почесаться, или рассмотреть старые шрамы. Мы были просто придавлены тяжестью тех, по-своему мудрых, точных и уместных слов, которые Морин выкрикивала, убегая от нас. Если она действительно умница и красавица — а в это и впрямь трудно было не поверить, — значит, мы ни то, ни другое. Мы во всех отношениях гораздо хуже. Ниже. Мы, может, тоже очень хорошие и сообразительные, но все равно хуже и ниже Морин. Да, уничтожать голубоглазых кукол мы умели отлично, но как уничтожить медовые интонации в голосах наших родителей и родственников, покорность в глазах наших ровесников, огонек тайной благожелательности в глазах наших учителей, когда они вызывают к доске таких, как Морин Пил? Нет, такое было нам не под силу.
В чем же секрет? Чего нам не хватает? В чем наш главный недостаток? И почему все это оказалось для нас так важно? Выходит, мы, такие простодушные, лишенные тщеславия, все-таки оказались слишком самолюбивы? Но почему бы и нет? Мы действительно вполне уютно чувствовали себя в своей черной коже; мы радовались тому, что сообщали наши органы чувств; мы обожали иной раз хорошенько выпачкаться, гордились собственными шрамами и никак не могли понять, почему все это так уж плохо, недостойно. Ревность, зависть — эти чувства были нам знакомы, и мы считали их вполне естественными: это же нормально — желать то, что есть у кого-то другого; но зависть к Морин Пил оказалась чувством совершенно иного рода, новым для нас. Мало того, мы и сами прекрасно понимали, что Морин Пил — это не настоящий Враг, что она уж точно не заслуживает столь интенсивной ненависти. Бояться нужно было ТОГО, отчего красивой считалась именно она, а не мы.