Самые голубые глаза — страница 22 из 40

ще всякую такую чушь несла. Да с чего это он вдруг будет мне алименты-то платить? Было ясно: до нее так и не дошло, что я хочу всего лишь получить свои одиннадцать долларов да поскорее газовщику заплатить, чтобы можно было хоть поесть нормально. Нет, она даже такой простой вещи своей тупой башкой понять не могла. «Так ты собираешься от него уходить или нет?» — все спрашивала она, и я подумала: а что, если я скажу «да»? Может, тогда она отдаст мне мои денежки? И я сказала: «Да, мэм, собираюсь». — «Вот и хорошо, — говорит она, — как только уйдешь от него, так сразу же возвращайся к нам и начинай работать. И, как говорится, кто старое помянет, тому и глаз вон». — «А деньги я смогу прямо сегодня получить?» — спросила я. «Нет, — отвечает, — вот уйдешь от него и сразу получишь. Пойми, я же о тебе и твоем будущем забочусь. Ну что ты в нем такого нашла, Паулина? Чем он так уж хорош?» Вот что можно ответить женщине, которая не понимает, что может быть в мужчине хорошего? Которая одной половиной рта уверяет тебя, что заботится только о твоем будущем, а вторую половину кривит, потому что не желает тебе твои же собственные деньги отдавать, хотя тебе и поесть-то толком не на что? Так что я честно сказала: «Да ничего в нем хорошего нет, мэм. И для меня он тоже не так уж хорош. А все ж я лучше при нем останусь». Тут она вскочила, а я повернулась и ушла. Когда я из дому-то вышла, у меня вдруг так живот заболел, спасу нет, видно, я слишком крепко ноги стискивала, пытаясь заставить эту женщину меня понять. Теперь-то я знаю: она и не могла меня понять. Ведь она была замужем за человеком, у которого на лице какая-то щель вместо рта. Где уж ей было меня понять».

Однажды зимой Паулина обнаружила, что беременна. Когда она сообщила об этом Чолли, то, к ее удивлению, он обрадовался. Стал меньше пить, чаще бывал дома, и они легко вернулись почти к тем идеальным отношениям, какие существовали у них в первые недели брака. Теперь Чолли то и дело спрашивал, не устала ли Паулина и не нужно ли ему сходить в магазин и что-нибудь ей принести.

Разумеется, теперь и речи не могло быть о том, чтобы Паулина продолжала работать поденно, и она, вся во власти какого-то невероятного покоя, вернулась к привычным домашним обязанностям. Но спрятаться от одиночества в двух крохотных комнатках ей по-прежнему было некуда. Когда луч зимнего солнца высвечивал облезлые кухонные табуретки, выкрашенные зеленой краской, когда в кастрюле в очередной раз кипели копченые свиные ножки, когда единственным доносившимся до нее звуком был грохот грузовика, с которого внизу сгружали привезенную мебель, Паулина вновь вспоминала, как все было там, у них дома, где она тоже большую часть дня проводила в одиночестве, только это было какое-то совсем другое одиночество. Наконец ей осточертело пялиться на облезлые кухонные табуретки и слушать грохот сгружаемой мебели, и она стала ходить в кино. Там, в темноте, ее память освежалась, и она снова плыла на волнах былых мечтаний. К ее старому представлению о романтической любви теперь прибавилось еще и представление о «настоящей» физической красоте. Возможно, эти два понятия вообще самые деструктивные в истории человеческой мысли, поскольку оба порождены завистью, оба расцветают при отсутствии защищенности, оба приводят к разбитым иллюзиям. Приравнивая физическую красоту к добродетели, Паулина обнажала свою душу, одновременно связывая ее, и вырабатывала в себе презрение к собственной внешности. Она забывала о таких простых вещах, как физическое влечение, нежность, забота о ближнем. Она воспринимала любовь как обладание, как одержимое совокупление, а романтические отношения считала наивысшей духовной целью. Эти отношения могли бы стать для нее вечным источником, бьющим из-под земли, однако черпала бы она в нем самые разрушительные эмоции: обманывала бы своего возлюбленного, изыскивая любую возможность подвергнуть его некоему «тюремному заточению», и таким образом как бы обстригала свою любовь с обоих концов.

После полученного в кино «образования» Паулина навсегда утратила способность просто смотреть на чье-то лицо, не причисляя его к той или иной категории по выстроенной ею самой шкале «абсолютной красоты», подаренной кинематографом. Там, на серебристом экране, возникали и темные леса, и пустынные дороги, и безмолвный берег реки, и нежные, всепонимающие глаза любимого. Там ущербные становились полноценными, слепые прозревали, хромые и убогие отшвыривали костыли. Там смерть была мертва, а люди жили, и буквально каждый их жест совершался под аккомпанемент неземной музыки. Там черно-белые изображения чудесным образом соединялись, благодаря падавшему сверху и сзади лучу света.

Это действительно было довольно простое удовольствие, но именно благодаря ему Паулина поняла, что ей стоит любить, а что — ненавидеть.

«Только в кино я и чувствовала себя вроде как счастливой. И каждый раз старалась пойти туда и снова испытать это чувство. Я любила приходить пораньше, до начала сеанса. Усаживалась, в зале тушили свет, все окутывала темнота. Потом вспыхивал экран и начиналась другая жизнь. С какой нежностью и заботой белые мужчины относились к своим женщинам! А как красиво они все были одеты! И все они жили в больших чистых домах, где особое просторное помещение было отведено под ванную и уборную. Ох, сколько удовольствия я получала от этих фильмов! Вот только после кино мне все труднее становилось возвращаться домой, к Чолли с его проклятой похотью. Ну, я не знаю…

Помнится, однажды я пошла на фильм с Кларком Гейблом и Джин Харлоу[15]. Я даже волосы уложила, как у нее, — на картинке в журнале видела. На косой пробор, и один маленький завиток на лоб спущен. В общем, в точности как у нее. Ну, почти как у нее. Короче, сидела я в кино с волосами, уложенными, как у Джин Харлоу, и наслаждалась. Я уже не первый раз этот фильм смотрела, но хотела обязательно снова досмотреть все до конца и решила купить себе сладкий пирожок, чтобы особенно не проголодаться. Я уже садилась на свое место и успела откусить довольно большой кусок, когда вдруг почувствовала, что вместе с этим куском у меня вываливается зуб. Я чуть не заплакала. Да у меня отродясь ни одного гнилого зуба не было! У меня всегда зубы были очень хорошие. Ужасно я расстроилась — думала, прямо не переживу. Это ж надо: у меня беременность пять месяцев, я стараюсь выглядеть, как Джин Харлоу, а у меня передний зуб выпадает! Вот с этого-то у нас и началось. Мне вроде как безразлично все стало. Я перестала стричь волосы — пусть растут как хотят — и просто зачесывала их назад или заплетала и подбирала наверх. Короче, решила быть просто уродиной. В кино-то я ходила по-прежнему, однако меня все сильней охватывало чувство собственного убожества. Мне хотелось одного: вернуть свой зуб. Чолли надо мной подшучивал, и мы снова начали ссориться. Я даже убить его пыталась. Но он не особенно яростно отвечал — все-таки я была беременная. Однако стоило нашим стычкам вновь начаться, и они никогда уж больше не закончились. Теперь Чолли старался при любой возможности довести меня до белого каления, так что я просто удержаться не могла, чтобы чем-нибудь его не треснуть. Ну, вскоре родила я мальчика, а потом опять забеременела. Только все получалось не так, как я думала раньше. Нет, я, наверное, своих детей все-таки любила, но, может, дело было в постоянном отсутствии денег, а может, в Чолли, только всю душу мне эти дети вымотали. Иной раз я сама себя останавливала, потому что и орала на них, и била обоих, и частенько, похоже, незаслуженно; мне даже стыдно становилось, стыдно и жалко их. Да только я ничего уже не могла с собой поделать. Когда я родила второго ребенка, девочку, то, помнится, сказала себе, что буду любить ее, как бы она ни выглядела. А выглядела она, как клубок черной «негритянской шерсти». Я не помню, чтобы в первый раз я так уж старалась забеременеть. А вот во второй раз я и впрямь старалась. Может, потому, что одного ребенка уже родила и не боялась. Так или иначе, чувствовала я себя хорошо и о беременности даже не думала, думала только, какой у меня ребенок получится. Я частенько с ним разговаривала, пока он еще у меня в утробе был. Мы прямо-таки добрыми друзьями стали. Ну, например, вешаю я белье, но знаю, что поднимать руки вверх для ребенка нехорошо. Тогда я ему и говорю: ты, мол, держись, не бойся, я быстренько эти тряпки повешу. А он меня слушает и сидит тихо, не подпрыгивает, не брыкается. Или, скажем, я что-нибудь готовлю, салат в миске размешиваю и с ним разговариваю. Просто так, по-дружески. И до самого конца я со вторым ребенком очень хорошо себя чувствовала. Когда время пришло, я в больницу отправилась. Хотела, чтоб все поспокойней прошло. Не хотела дома рожать, как первого мальчика. Ну, сперва меня положили в просторную предродовую, где было полно женщин. Боли уже начались, но не очень сильные. Пришел какой-то маленький старенький доктор меня осматривать. С целой кучей всяких инструментов. Надел на руку перчатку, смазал ее чем-то вроде желе и сунул мне между ногами. Потом он ушел, но пришли еще доктора. Один старый и несколько молодых. Старый учил молодых, как детишки на свет появляются. Показывал, что и как надо делать. А когда он ко мне подошел, то заявил, мол, с такими женщинами у вас никаких хлопот не будет. Они, говорит, рожают быстро и совсем без боли, в точности как лошади. Молодые вежливо поулыбались, потом осмотрели мой живот и между ногами тоже, но никто мне ни слова не сказал.

Только один на меня посмотрел. Посмотрел мне в лицо, я хочу сказать. И я тоже прямо на него посмотрела. Вот тут-то он глазки и опустил, да еще и покраснел до ушей. Видно, понял, что никакая я не кобыла жеребая, а роженица, как все. А остальные-то нет, ничего они не поняли!

Они пошли дальше, и я видела, как они разговаривали с другими женщинами, с белыми: «Как вы себя чувствуете? У вас, наверное, близнецы будут?» Ерунду всякую несли, конечно, но все равно — такая приятная дружеская беседа. И я вдруг распсиховалась, а тут еще и боли усилились, так я им даже обрадовалась. Обрадовалась, что надо о чем-то другом думать. Стонала я ужасно, хотя на самом деле было не так уж и больно. Но я должна была дать понять этим «докторам», что рожать ребенка — это не по-большому сходить, и страдаю я не меньше тех белых женщин, и если я до сих пор не кричала и не извивалась, как червяк, еще не значит, что я никакой боли не испытывала.