мой борьбы, пытаясь вырваться, или же ею владеет совсем иное чувство. Впрочем, выйти из нее Чолли оказалось даже труднее, чем войти; почувствовав, как девочке больно, он решил поспешить и буквально выдернул член из ее сухой вагины. Пикола потеряла сознание. Чолли встал, заметил вдруг ее грязноватые трусики, печально обвисшие и сползшие на лодыжки, и его охватила знакомая смесь ненависти и нежности. Ненависть не позволила ему поднять девочку с пола и взять на руки; нежность все же заставила его прикрыть дочь одеялом.
Очнувшись, Пикола увидела, что лежит на полу в кухне, укрытая каким-то тяжелым одеялом, и попыталась связать боль между ногами с тревожным лицом склонившейся над ней матери.
ВИДИТЕСОБАКАПРОДОЛЖАЕТЛАЯТЬ
СОБАКАПРОДОЛЖАЕТХОТИТЕПОИГРАТЬ
ХОТИТЕПОИГРАТЬХОТИТЕПОИГРАТЬ
СДЖЕЙНВИДИТЕСОБАКАБЕЖИТСО
Жил да был один старик, который очень любил вещи, но даже самый легкий контакт с людьми вызывал у него отвращение и слабую, но настойчивую тошноту. Он уже и припомнить не мог, когда возникла эта неприязнь, как не помнил, впрочем, что хоть когда-либо в жизни ее не испытывал. В юности отвращение к другим людям сильно его тревожило, тем более эти «другие», похоже, к нему никакой неприязни не чувствовали; но он получил хорошее образование и в итоге — среди многих других вещей — узнал о существовании понятия «мизантроп». Присвоив себе этот ярлык, с которым он сразу почувствовал себя комфортнее и храбрее, он уверовал в то, что, если можно дать злу имя, значит, его можно и нейтрализовать или даже уничтожить. Затем он, разумеется, прочел кое-какие книги и поближе познакомился кое с кем из великих мизантропов, существовавших в разные времена; духовная близость с ними не раз служила ему утехой и мерой в его странных причудах, страстных приверженностях и антипатиях. Мало того, он пришел к выводу, что мизантропия — прекрасное средство для укрепления и развития характера: когда ему удавалось подавить отвращение, а порой и прикоснуться к другому человеку, помочь ему или дать дружеский совет, он не без оснований считал себя человеком душевно щедрым, свое поведение — правильным, а свои намерения — благородными. Когда же его приводила в ярость чья-то жалкая попытка совершить какое-то усилие или же имеющийся у кого-то из «других» очевидный недостаток, он убеждал себя, что это не может не задевать его как человека проницательного, обладающего тонким вкусом и полного прекрасных сомнений.
Как это случилось и со многими другими мизантропами, презрение к людям привело его к профессии, казалось бы, созданной, чтобы людям служить. Его нынешний вид работы был связан и зависел исключительно от его личной способности завоевывать доверие — то есть прежде всего ему необходимо было установить с тем или иным человеком самые тесные, можно сказать, почти интимные отношения. Сперва он решил, что для него лучше всего подходит роль священника англиканской церкви, но вскоре разочаровался, сменил работу и стал патронажным медбратом, ухаживающим за тяжелобольными. Время и неудачи, однако, заключили против него заговор, и, перебрав еще несколько профессий, он в итоге остановился на той, что обеспечивала ему и свободу, и удовлетворение: стал «чтецом, советчиком и интерпретатором снов». Это занятие полностью его устраивало. Временем он мог распоряжаться по своему усмотрению, реальных соперников было немного, и они оказались намного слабее, клиенты уже убедились в его высочайшей квалификации, а значит, стали вполне управляемыми; к тому же у него появилось множество возможностей становиться свидетелем различных проявлений человеческой глупости, никак не участвуя в них и не подставляя себя под удар, а его изысканный вкус даже получал некоторую подпитку в наблюдении различных вариантов распада человеческого организма и личности. Особых доходов у него, правда, не было, но не было и стремления к роскоши — пребывание в монастыре значительно укрепило его природную склонность к аскетизму и развило стремление к уединенной жизни. Целибат представлялся ему надежным убежищем, а молчание — щитом.
Всю жизнь он обладал особой любовью к вещам — нет, он не стремился к богатству или приобретению изысканных или старинных объектов; его любовь была искренней и направленной в основном на вещи старые или поношенные: он, например, обожал старый кофейник, некогда принадлежавший его матери, или коврик с приветственной надписью, который лежал у двери того дома, где он когда-то снимал комнату, или одеяло из магазина Армии спасения. Казалось, его отвращение к контактам с живыми людьми странным образом трансформировалось в стремление обладать именно теми вещами, которых живые люди касались. Недолговременное присутствие людских душ, как бы размазанное по неодушевленным предметам, — вот те единственные следы человека, которые он был способен с легкостью выносить. Созерцать, например, старый коврик, ставший свидетелем стольких человеческих шагов; вдыхать запах старого одеяла и купаться в сладкой уверенности, сколь многие тела под ним спали, потели, видели сны, занимались любовью, болели и, возможно, даже умирали. Куда бы он ни направился, он всегда брал с собой свои любимые старые вещи и всегда пребывал в поиске нового старья. Та же любовь к поношенной одежде и старым вещам создала у него привычку нерегулярно, но согласно четкой схеме обследовать мусорные баки в переулках и мусорные корзины в общественных местах.
В целом же его личность являла собой некий загадочный арабеск: сложная, симметричная, четко сбалансированная и крепко сбитая. У него имелся лишь один недостаток: четкую схему время от времени портили нечастые, но острые приступы сексуального голода.
Он давно мог бы стать активным гомосексуалистом, но ему не хватило храбрости. Секс с животными ему даже в голову не приходил, а содомия вообще не рассматривалась, ибо он не испытывал длительной эрекции, а мысль, что у кого-то эрекция может продолжаться достаточно долго, была для него попросту невыносима. Мало того, уж если необходимость совокупления с женщиной, сопровождающегося взаимными ласками, вызывала у него самое настоящее отвращение, то еще большее отвращение вызывала у него возможность мужских ласк и, соответственно, необходимость самому ласкать партнера. Во всяком случае, его желания, сколь бы сильны они ни были, никогда не приводили к чисто физическому контакту. Он питал отвращение к прямому соприкосновению с чужой плотью. Одно обнаженное тело на другом — бр-р-р! Запахи чужого тела и дыхания вызывали у него оторопь. А уж комочек засохшей в уголке глаза слизи, гнилые или выпавшие зубы, ушная сера, гнойные прыщи, родинки, мозоли, ранки с подсохшей корочкой — то есть все те естественные способы защиты, на которые способно человеческое тело, представлялись ему и вовсе омерзительными. А потому он постепенно сосредоточил внимание на тех, чьи тела представлялись ему наименее агрессивными, — на детях. Но и педофилия давалась ему непросто; он был не слишком уверен в себе в плане гомосексуальных отношений — тем более мальчишки часто оказывались грубоватыми, упрямыми и пугливыми, — и решил в дальнейшем ограничиться девочками, ибо девочки обычно послушны и легко управляемы, а зачастую и весьма соблазнительны. Его сексуальность ни в коей мере не являлась простой похотью, его приязнь к девочкам обладала определенным привкусом невинности, а в его душе и вовсе ассоциировалась с чистотой отношений. Он и сам был этаким приятным чистеньким старичком с глазами цвета корицы, типичными для уроженца Вест-Индии, и светло-коричневой кожей.
И хотя имя, полученное им при крещении, было напечатано и на вывеске, приклеенной к его кухонному окну, и на визитках, которые он сам активно распространял, жители города все равно называли его по-своему: Церковь Мыльная Голова. Или чаще просто Мыльная Голова, потому что никто толком не знал, откуда взялась эта «Церковь», — возможно, еще из того далекого прошлого, когда он был приглашенным проповедником, то есть имел право вместе с другими священниками читать проповеди, но собственного прихода или хотя бы нескольких последователей не имел, однако регулярно посещал другие церкви и сидел у алтаря рядом с хозяином — приходским священником. Зато каждый знал, откуда взялось прозвище «Мыльная Голова»: свои тугие кудри он смазывал особой мыльной пенкой, чтобы лучше блестели и выглядели пышнее. Процедура, в общем, примитивная и довольно распространенная.
Он вырос в семье, гордившейся своей ученостью и своей смешанной кровью — на самом деле они считали, что первое есть следствие второго. Дело в том, что некий сэр Уиткомб из семьи захиревших британских аристократов, который предпочел коротать свои дни под солнцем, казавшимся ему значительно более полезным, чем бледное солнце Англии, подарил своим потомкам «струю белой европейской крови» еще в начале 1800-х.
Получив по приказу короля дворянство, сэр Уиткомб и сам совершил вполне цивилизованный поступок, обеспечив сына-мулата, считавшегося бастардом, состоянием в три сотни фунтов стерлингов, чем привел в неописуемый восторг мать бастарда, которая почувствовала, что наконец-то судьба решила ей улыбнуться. Сам бастард тоже был несказанно благодарен и отныне считал главной целью своей жизни сохранение пресловутой «белой струи». Он одарил своим благосклонным вниманием пятнадцатилетнюю девушку аналогичного происхождения и тоже, естественно, смешанной крови. Она, отличная пародия на приверженцев викторианских воззрений, постаралась научиться у своего мужа всему необходимому для «цивилизованной жизни»: во-первых, отделила себя телом, душой и умом от всего, что могло хотя бы отчасти свидетельствовать о наличии у нее африканских корней; а во-вторых, стала охотно культивировать привычки, вкусы и предпочтения родителей мужа: покойного свекра и чрезвычайно глупой свекрови.
Свою патологическую англофилию они сумели передать своим шестерым детям и шестнадцати внукам. В этой семье — за исключением редких и не принимаемых в расчет инсургентов, которые вопреки семейным устоям выбирали себе чернокожих супругов, — все и всегда старались устроить свой брак так, чтобы подняться еще немного «выше», еще немного «высветлить» доставшуюся по наследству кожу, еще немного изменить тип лица в сторону «более европейского».