ое. И ничего общего с теми ужасами, о которых пишут в газетах. Или с тем, о чем люди шепчутся. Да ведь и сами-то девочки были очень даже не против. Очень даже.
Помнишь, сколькие из них приходили ко мне снова и снова? И ведь никто бы не стал даже пытаться понять, почему они снова приходят. Ведь если б я делал им больно, разве ж они стали бы ко мне возвращаться? А две девочки — Дорин и Сладкая Детка — любили приходить вместе. Я угощал их мятными конфетками, давал им деньги, покупал мороженое, и они его ели, раздвинув ноги, а я пока с ними играл. Выглядело это почти как вечеринка. И не было в этом ничего гадкого, грязного, не было никаких дурных запахов, никаких стонов и плача — звучал лишь смех: легкий белый смех девочек и мой собственный.
И не было никаких долгих насмешливых взглядов, какими обычно одаривала меня Вельма после всего. После таких взглядов еще долго чувствуешь себя грязным. Один такой взгляд вполне может вызвать желание немедленно умереть. А с девочками у нас всегда все было чисто, по-хорошему, по-дружески.
Ты должен понять меня, Господи. Ты же сам сказал: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное»[20]. Неужели забыл? Как же Ты мог забыть — о детях-то?
Да. Ты забыл. Ты позволил детям попрошайничать, сидя на обочинах дорог, и плакать рядом с телами мертвых матерей. Я видел детей, сильно обожженных, хромых, еле волочащих ноги. А Ты о них забыл, Господи. Ты забыл, как и когда нужно действительно быть Богом.
Вот почему я сам сменил той чернокожей девочке глаза, даже не прикоснувшись к ней, даже пальцем до нее не дотронувшись. Я подарил ей голубые глаза, которые она так хотела иметь. И сделал это не ради удовольствия и не ради денег. Нет. Я всего лишь сделал то, чего не сделал Ты, — или не смог сделать, или просто не захотел. Я посмотрел на эту ужасно некрасивую чернокожую девчонку и полюбил ее. А потом сыграл Твою роль. И получилось очень неплохо!
Я, именно я сотворил настоящее чудо! Я подарил ей голубые глаза. Я подарил ей самые голубые на свете глаза, два ярко-голубых глаза — казалось, в них светится частица Твоей небесной лазури. Правда, больше никто этих голубых глаз не увидит. Но она-то их видеть будет! И будет жить долго и счастливо. И это я, именно я сумел сделать ее счастливой и считаю, что поступил по праву и по справедливости.
Ну вот, теперь Ты, похоже, мне завидуешь. Неужели ты и впрямь мне завидуешь? Но, видишь ли, я, оказывается, тоже могу быть создателем. Конечно, не Создателем всего сущего, как Ты, но, как известно, созидание — вино пьянящее, и воздействует оно гораздо сильнее на того, кто его пьет, а не на того, кто его делает.
Вкусив этого нектара, я понял, что, оказывается, больше не боюсь ни Тебя, ни Смерти, ни даже Жизни, да и уход Вельмы я теперь воспринимаю абсолютно спокойно; как и папу римского; как и Антильские острова, Большие и Малые. Я абсолютно спокоен. Абсолютно.
С наилучшими пожеланиями,
Твой Мика Элихью Уиткомб».
Мыльная Голова аккуратно свернул исписанные листки втрое и сунул их в конверт. Печати у него не было, но ему почему-то страшно хотелось запечатать это письмо воском. И он, вытащив из-под кровати коробку из-под сигар, стал в ней рыться. Там хранились самые большие его драгоценности: кусочек нефрита, выпавший из чьей-то запонки в чикагском отеле; золотая подвеска в форме буквы «Y» с вделанным в нее кусочком коралла, некогда принадлежавшая его матери, которой он никогда не знал; четыре большие заколки для волос, которые Вельма, уходя от него, забыла в ванной на краешке раковины; грубая шелковая лента светло-голубого цвета с головы одной девочки, которую звали Сокровище; почерневший от времени вентиль от крана из тюремной камеры в Цинциннати; два мраморных шарика, которые он как-то чудесным весенним днем нашел под скамьей в парке Морнингсайд; старый каталог «Лаки Харт», от которого все еще исходил слабый запах пудры «Орех и мокко» и легкого лимонного крема. Рассматривая эти вещи, он совсем позабыл, что именно искал в заветной коробке. Вспомнить, что же все-таки ему было нужно, он так и не сумел: усилие оказалось для него чрезмерным; в голове у него как-то странно загудело, а тело охватила волна страшной усталости. Он закрыл коробку, прилег на кровать, мгновенно соскользнул в светлый и довольно крепкий сон и уже не мог, разумеется, слышать тихих всхлипываний старушки, которая, выглянув на заднее крыльцо своей лавочки, торгующей сластями, обнаружила неподвижное тело старого пса по имени Боб.
Лето
Мне достаточно надкусить упругую клубничину, и я вижу лето — с его пыльной дымкой и сгущающимися тучами. Лето навсегда осталось для меня сезоном гроз. Опаленные солнцем дни и липкие ночи в моей памяти неразличимы, но грозы, яростные внезапные грозы, одновременно и пугавшие меня, и закаливавшие, остались в памяти навсегда. А может быть, память моя сохранила только одну летнюю грозу в том городе, где мы жили раньше, и все прочие грозы слились с ней воедино; вспоминая ту грозу, я представляю себе то страшное лето 1929 года, которое довелось пережить моей матери. По ее словам, торнадо тогда смел с лица земли половину южного Лорейна. Хотя, скорее всего, ее рассказы об этом я смешиваю со своими собственными воспоминаниями о летних грозах. Надкусывая ягоду клубники, я сразу вспоминаю эти грозы и вижу перед собой мать тогдашнюю — гибкую юную девушку в платье из розового крепа. Одной рукой она подбоченилась, а второй выжидающе покачивает возле бедра. Вдруг ее подхватывает ветер и возносит высоко над домами, но она — стойкий оловянный солдатик — по-прежнему стоит в воздухе, опершись одной рукой о бедро. И улыбается. И рукой возле бедра по-прежнему покачивает, и в этом жесте — предвкушение и обещание. И грозящая беда ничуть не нарушает ее спокойствие. Даже когда летом 1929 года налетел торнадо, поза моей матери осталась неизменной. И на фотографии этого года она выглядит сильной, улыбающейся и совершенно спокойной, хотя мир вокруг нее, казалось, рушился. Впрочем, довольно воспоминаний. Известное событие часто становится фактом личной жизни, а сменяющие друг друга времена года в маленьком городке Среднего Запада и вовсе играют роль безжалостных мойр.
Лето было уже в самом разгаре, когда мы с Фридой получили, наконец, заказанные семена. Этот волшебный пакет мы ждали с самого апреля; в нем содержалось множество других мелких пакетиков с семенами, которые мы обязались распродать по пять центов за штуку и в итоге вознаградить себя за усилия новым велосипедом. Мы верили в свою мечту и каждый день огромное количество времени тратили, шныряя по городу и пытаясь продать семена.
Хотя мама сразу запретила нам заходить в дома ее или наших знакомых, мы все равно стучались в каждую дверь, проникали со своим «товаром» в каждый дом — где нам открывали, разумеется; в основном это были двенадцатикомнатные дома, и в каждом из них проживало от пяти до семи довольно многочисленных семейств и неизбывно пахло прогорклым жиром и мочой. Не забывали мы заглянуть и в те крошечные деревянные четырехкомнатные домики, словно воткнутые в густой кустарник, что стояли у самой железной дороги; поднимались мы и в квартирки над рыбными и мясными лавками, мебельными магазинами, пивными и ресторанами, а иногда даже решались постучаться в двери аккуратных кирпичных домов с цветастыми коврами лужаек, стеклянными чашами фонарей и желобком для стока воды по краю лужайки.
Все лето мы были настолько поглощены своей «торговлей» и надеждой выручить за семена как можно больше денег, что мало прислушивались к разговорам соседей. Правда, в тех домах, где нас хорошо знали и всегда просили войти, присесть и выпить холодной воды или лимонада, мы успевали немного остыть, прийти в себя и начать слушать, о чем говорят между собой хозяева дома, занятые своими делами. В итоге из обрывков этих разговоров стала складываться довольно страшная история, случившаяся совсем рядом с нами. Слушателями мы, правда, были не слишком внимательными, и лишь после двух или трех случайно подслушанных разговоров до нас дошло, что речь-то, оказывается, идет о Пиколе. Если попытаться сложить услышанные нами фразы в относительной последовательности, то ситуация вырисовывалась примерно такая:
— Ты о той девчонке-то слыхала?
— Неужто беременна?
— Да уж никаких сомнений. И догадайся, от кого?
— От кого же? Мало ли тут малолетних паршивцев, которые на всякое способны.
— Да нет, малолетки тут ни при чем. Говорят, это сам Чолли.
— Чолли? Так он же ее отец!
— Ага, вот именно.
— Господь милосердный! Неужели этот грязный ниггер осмелился?..
— Ты вспомни: он ведь до этого уже пытался всю семью вместе с домом сжечь. Я еще тогда подумала: а ведь парень-то наверняка не в себе.
— И что же она теперь делать собирается? Мать-то ее?
— Ничего. По-моему, так и будет жить, как жила. Чолли-то смылся.
— Мне кажется, окружной суд не разрешит ей этого ребенка при себе оставить. А ты как думаешь?
— Не знаю.
— Все-то у них, у Бридлавов этих, наперекосяк! И мальчишка то и дело из дома сбегает, и девчонка мне всегда придурковатой казалась.
— И неизвестно о них ничего — ни откуда приехали, ни откуда родом. Похоже, у них и родни-то никакой нет.
— Ты как думаешь, чего это Чолли вдруг на такую мерзость потянуло?
— Да что тут думать! Гнусный он тип, вот и все. Совсем пропащий.
— Девочку-то, наверно, из школы забрать надо.
— Еще бы! Она ведь тоже виновата — хотя бы отчасти.
— Ой, да ладно тебе! Девчонке, поди, и двенадцати не исполнилось.
— Это так, да только кто ее знает… И вот что мне интересно: почему она ему совсем не сопротивлялась?
— Может, и сопротивлялась.
— Тебе-то оттуда знать?
— Ох, лучше б он не выжил, ребенок этот! Говорят, мать до полусмерти девочку избила, хорошо, что в живых осталась.
— Хорошо бы младенец в живых не остался! Небось, такого безобразного существа еще и на свете не было.