Самые голубые глаза — страница 39 из 40

е обыденными, некоторые совершенно исключительными, а некоторые поистине ужасными, — и все это ради того, чтобы избежать упрощенного подхода к тому процессу демонизации, которому была подвергнута Пикола. То есть мне не хотелось совсем уж лишать человеческих качеств тех, кто пренебрежительно к ней отнесся и тем самым внес вклад в ее уничтожение. Одна проблема оказалась для меня исключительно важной: мне было необходимо как-то соотнести предпринятое в романе тяжелое расследование с хрупкостью и уязвимостью героини; ведь итог подобного расследования мог ее попросту раздавить, а читателей, наоборот, привести к комфортному чувству жалости, а отнюдь не к желанию задать себе жесткий вопрос: как, почему и кем эта девочка была по сути дела уничтожена? Мое решение — разбить повествование на части, которые в нужном ему порядке будет переставлять и собирать сам читатель, — представлялось мне тогда вполне разумным, однако теперь, воплощенное в жизнь, оно меня совершенно не устраивает. Эта моя задумка, кстати сказать, и не сработала: многих читателей сюжет книги заинтересовал, даже, возможно, взволновал, но отнюдь не тронул до глубины души. Вторая моя проблема — это, разумеется, язык. Оказалось, что очень сложно демонстрировать легкое презрение и тут же от него отрекаться. Я попыталась как можно больнее задеть своим романом живой нерв расового презрения к себе, выставить его напоказ, а затем как-то смягчить — но с помощью не литературных «наркотиков», а неких языковых ухищрений, что, собственно, явилось откликом моего первого осознания, что есть красота. Поскольку тот момент оказался чрезвычайно расово насыщенным (я действительно испытывала отвращение к тому, о чем так мечтала моя школьная подруга — очень голубые глаза на очень черном лице, — а ее нелепая идея нанесла чрезвычайно ощутимый удар по всей моей концепции прекрасного), я прежде всего стремилась писать только о том, что бесспорно является черным. Я и до сих пор как следует не понимаю, что это должно было означать, но ни это непонимание, ни попытки полностью дисквалифицировать идею поисков «абсолютной красоты», как оказалось, не способны были меня остановить, и я продолжала гнуть ту же линию. Некоторое время назад я совершила самый большой шаг, на какой только была способна: изложила стратегию размещения моих произведений в категории специфически расовой, но одновременно и свободной от всякой расовой принадлежности прозы. То есть прозы, свободной от расовой иерархии и расового торжества. Можно привести несколько примеров упомянутой стратегии. Собственно, первая часть романа открывается предложением: «Пока это для нас тайна», и эта фраза обладает для меня сразу несколькими привлекательными характеристиками.

Во-первых, это знакомая фраза, ибо и я ребенком вечно исподтишка прислушивалась к разговорам взрослых, точнее к разговорам чернокожих женщин, то рассказывающих какую-нибудь историю или анекдот, то просто сплетничающих о ком-то из членов своего тесного кружка — о знакомых, родственниках или соседях. Во-вторых, это фраза заговорщика: «Ш-ш-ш, только никому больше не рассказывай! Об этом больше никому знать не полагается!» Это одновременно и тайна, которую мы доверяем друг другу, и некие секретные сведения, которые стараются сохранить в тайне от нас. Таким образом, конспирация одновременно и соблюдается, и нарушается, тайные сведения и хранятся, и выставляются напоказ. В некотором смысле таков и сам акт написания книги, когда на публику выносится чье-то частное признание. Чтобы полностью понять двойственность этой позиции, следует вспомнить, каков был политический климат в 1965–1969 годах — период, когда создавалась моя книга. Это было время великих социальных преобразований в жизни всего черного мира. Публикация книги (в отличие от ее написания) оказалась связана с определенным риском; а написание ее было связано с раскрытием многих тайн — и тех, которые хранили мы сами, и тех, которые хранили от нас, утаивали представители того самого внешнего мира, что существовал за пределами черного сообщества. Выражение «пока это тайна» — это ведь тоже фигура речи, в данном случае письменной, ибо выбрана она явно из-за того, сколь выразительно и ярко отражает мир героев романа и их ближайшего окружения. И потом, в коннотации с понятием «черной ограды», предполагающей запретные слухи и берущие за душу откровения, звучит «шепоток», признание (читателю), что главный-то рассказчик сам находится внутри процесса и знает нечто такое, чего не знают и не понимают другие, хотя вроде бы и намерен щедро поделиться имеющейся у него исключительной информацией. Тесная, даже интимная связь читателя и романа, к которой я, собственно, и стремилась, могла бы возникнуть незамедлительно, поскольку главная тайна то ли уже раскрыта читателю, то ли просто им подслушана. Внезапная фамильярность или, если угодно, внезапная интимность отношений читателя и книги в данном случае представлялась мне особенно важной, определяющей. Я не хотела, чтобы у читателя оставалось время на размышления типа: «Что мне придется сделать, от чего отказаться, чтобы прочитать эту книгу? Какая защита мне потребуется? Какую дистанцию предпочтительнее сохранить?» Потому что я-то знаю (а читатель/читательница не знает, и ему или ей, чтобы это понять, придется добраться хотя бы до второго предложения), какая это на самом деле страшная история, повествующая о том, чего, возможно, лучше было бы вообще никогда не знать. Так что же это за Великая Тайна, которой с читателем вот-вот поделятся? «Внутри» которой мы (читатель и я) будем в дальнейшем как бы заодно?

Возможно, это некая ботаническая аберрация, связанная с загрязнением окружающей среды. Возможно, некий сдвиг в естественном порядке вещей — но почему все-таки осенью, в сентябре, не цветут бархатцы? Такие привычные яркие выносливые бархатцы. Когда же это происходит? Осенью 1941 года, имевшей особое значение для США (государство вступило во Вторую мировую войну). Разумеется, это косвенный намек. В благодатном климате, в такое чудесное время года, как «осень», fall, когда обычно и наблюдается бурное цветение бархатцев, перед вступлением США в войну эти цветы даже всходить отказываются, и возникает ощущение весьма мрачной тайны, которая, впрочем, вот-вот будет разглашена. Следующее предложение даст читателю понять, что рассказчица, то есть та, кому эта тайна известна, — всего лишь ребенок, просто рассказывая что-то, она употребляет те же слова и жесты, что и взрослые чернокожие женщины, собравшиеся где-нибудь на крылечке или на заднем дворе. Итак, первая фраза — это попытка юной рассказчицы сообщить какую-то шокирующую информацию, как это делают взрослые. Но точка зрения ребенка изменяет, как бы кастрирует первостепенный смысл полученной информации, который сразу обнаружил бы взрослый. «Мы думали… что наши бархатцы не зацвели, потому что Пикола беременна от собственного отца» — и сразу же на переднем плане оказываются цветы, а не запретный, незаконный, травматичный, недоступный пониманию секс, который приводит к ужасным последствиям. Это отодвигается на самый задний план. Подобное выставление на передний план «тривиальной» информации, а на задний — шокирующего события не только обеспечивает детскую точку зрения, но и дает читателю возможность передохнуть и решить: стоит ли вообще доверять голосу этого ребенка? Могут ли сведения, полученные от детей, быть более надежными, чем то, что сообщают взрослые? Читатель таким образом оказывается на время защищен от слишком быстрого знакомства с различными болезненными подробностями истории, но одновременно и спровоцирован: ему хочется поскорее все узнать. Мне казалось, что новым здесь будет то, что история насилия над женщиной будет рассказана с достаточно «выигрышной» точки зрения — с точки зрения самой жертвы или, точнее, возможных жертв насилия из числа тех, кем никто никогда не интересуется (в 1965 году уж точно не интересовался!), — то есть точки зрения чернокожей девушки. А поскольку у самой жертвы нет даже достаточного словарного запаса, чтобы понять, насилие ли это, и разобраться в его обстоятельствах, ее юные, доверчивые, во всех отношениях уязвимые подружки, вспоминая и сопоставляя подслушанные разговоры всезнающих опытных женщин и старательно им подражая, будут вынуждены рассказывать обо всем вместо самой жертвы, по мере необходимости заполняя неизбежные паузы собственными историями и размышлениями о жизни. Таким образом, уже начало романа наносит читателю удар, сообщая не просто о выболтанном секрете, а о нарушенном обете молчания, о заполненной разговорами пустоте и о произнесенной наконец вслух непроизносимой вещи. И сразу же намечается связь между несущественными сезонными отклонениями в развитии местной флоры и фактическим уничтожением чернокожей девочки, что для многих тоже является как бы несущественным. Конечно, слово «несущественный» представляет точку зрения внешнего мира, ибо для самих девочек оба явления — беременность подруги и нежелание бархатцев всходить и цвести — подобны землетрясению, и эту невероятно жестокую и сложную информацию они впоследствии в течение целого года своего все еще продолжающегося детства (да и позже) тщетно пытаются как-то уяснить. Но если им что и удается, так это переложить данную проблему на плечи предположительно взрослого читателя, чтобы теперь он попробовал в ней разобраться, — они как бы распределяют эту невыносимую тяжесть на более широкий круг людей, заодно и оправдывая свое неблаговидное поведение, поскольку выставили на всеобщее обозрение нечто в высшей степени интимное. Если бы в «конспирации», с которой начинается книга, принимал участие читатель, то роман можно было бы счесть начинающимся с конца: размышления о нарушениях в «природе» тогда воспринимаются как часть нарушений в жизни человеческого общества, имевших трагические последствия для конкретного лица, и читатель, как часть «населения» книги, во всем этом имплицитно участвовал бы. Однако главная проблема поставлена как раз в центральной части романа. Отдельные части того неустойчивого мира, который я выстроила (чтобы пояснить, что происходит с Пиколой), удерживаются вместе лишь сменой времен года, столь важной в детстве, и на каждом повороте комментируются текстами о каком-то идеальном и явно белом семействе из совершенно неудобоваримого и бессмысленного учебника для начальных классов, который абсолютно не способен хоть как-то справиться с тем молчанием, которое возникает в центре романа, с той пустотой, которая являет собой по сути дела «небытие» Пиколы. Ему следовало иметь форму — подобно той гулкой пустоте, что остается после громкого удара или крика. Это молчание требует извращенной софистики, недоступных для меня фальшивых объяснений и ловкой манипуляции голосами, звучащими вокруг Пиколы. Ведь она не способна увидеть себя до тех пор, пока не предстает перед собой в виде галлюцинации, в виде своего воображаемого «я». И то, что она действительно галлюцинирует, для книги уже не важно; сам этот факт и разговор об этом как бы выходят за пределы романа. Кроме того, хотя я всеми силами стремилась к некоей «женской экспрессивности», она мне по большей части не удалась, и мне пришлось довольствоваться женскими персонажами; к тому же я оказалась не в состоянии сохранить на всем продолжен