…И уж совсем непонятная история произошла с ним однажды в месткоме института, куда Шенкурцев забежал, чтобы узнать, как продвигается его очередь на получение двухкомнатной квартиры. В очереди этой он обретался уже пятый год без особых надежд на успех. И тут в беседе с председателем месткома выяснилось, что Шенкурцева вычеркнули из списка очередников. Причем председатель сначала даже не понимал, чем, собственно, вызвано возмущение посетителя.
– А вы, собственно, уверены, что вам положена квартира? – спрашивал председатель.
– А разве ваша семья состоит из трех человек? – терпеливо выслушав протесты Шенкурцева, спрашивал председатель.
В конце концов, Шенкурцев не выдержал и стал орать: "Рано.. рано!.."- язык у него не поворачивался добавить: "…меня хороните!". недоразумение было довольно быстро улажено, но неприятный осадок в душе нашего героя остался надолго.
По сравнению с вышеупомянутым эпизодом, совсем невинными шалостями Его Величества Случая кажутся другие странности. Ну, например, звонят Шенкурцеву через день из районной похоронной конторы и настойчиво предлагают ему то гроб, то надгробие, то катафалк с выездом на дом… Или неделю подряд посещает Шенкурцева агент Госстраха и столь же настойчиво пытается убедить его в выгоде страхования жизни, а заодно – ив бренности нашего существования… Или включает Шенкурцев телевизор, и выясняется, что по всем каналам речь идет о смерти: кто-то там либо уже умер, либо только собирается в мир иной…
Поэтому, как ни тривиально будет сказано, роковая дата нависла над нашим героем подобно дамоклову мечу. Что Шенкурцев ни делал, о чем бы ни думал – неизменно упирался в эту дату, как в некий финишный барьер, который ни преодолеть, ни обойти невозможно. Впору было уже, словно заключенному в тюремной камере, начинать отсчитывать дни, только отсчет этот, в отличие от того, который ведет узник, был бы наполнен не надеждой, а отчаянием.
А дни вдруг стали пролетать с непостижимой быстротой, и не было способа ни остановить, ни хотя бы замедлить их полет.
Шенкурцев стал плохо спать по ночам, еда не лезла ему в горло. Первое время он еще пытался заниматься своим научным трудом, но потом окончательно его забросил. Дело было даже не в том, что он отчаялся. На себе, на своих собственных плечах Шенкурцев испытывал тяжесть тех понятий и истин, которые еще недавно, как и многие люди, считал банальными и затертыми до дыр: "переоценка ценностей", "бренность бытия", "неумолимость времени"… И смотрел он на мир теперь совершенно другими глазами. И представлялось этому "нью-Шенкурцеву", что его будущая диссертация, в сущности, никому, кроме него самого да еще десятка людей, не нужна. Не внесет она никакого "значительного вклада" в науку и не даст людям ни добра, ни практической пользы. Да и многое другое теряло отныне свой смысл.
В детстве мать заставляла Павлушу Шенкурцева чистить на ночь зубы и умываться, а он всегда возмущался, зачем это нужно, если утром придется делать то же самое. Мать обычно отвечала вопросом на вопрос: "А зачем ты тогда кушаешь? Ведь потом все равно опять проголодаешься… Зачем ты пьешь, если когда-нибудь вновь почувствуешь жажду?"…Теперь, образно выражаясь, чистить зубы на ночь не имело больше смысла, потому что "утро" все равно не наступит…
Шенкурцев стал угрюмым и неразговорчивым. Целыми днями он слонялся по квартире и старался не думать об ЭТОМ, но, как известно, чем больше человек убеждает себя о чем-то не думать, тем упорнее на этом заклинивается.
Тогда Шенкурцев кое-как одевался, не заботясь более о своей внешности, и уходил бесцельно шататься по городу. Но на шумных городских улицах ему было еще хуже. Люди куда-то спешили, и машины куда-то мчались, и все были заняты своими делами, и никому не было дела до медленно идущего по грязному тротуару человека с черными кругами под глазами от бессонницы. И тогда Шенкурцеву приходило в голову, что все уже было до него и будет после него. Разумеется, подобные мысли были не новыми, как застиранные до дыр носки, но, подлые и тривиальные, они все-таки приходили в голову, и некуда было от них деться…
Прошло лето, наступила осень – последняя осень, думал Шенкурцев. Теперь для него все было последним. Или предпоследним. И казалось ему, что природа готовится не к зиме, а, как и он сам, – к смерти.
Чем больше Шенкурцев задумывался над этим, тем страшнее ему становилось. В такие моменты внутри словно что-то смерзалось, к горлу подступал липкий комок страха, который никак не получалось проглотить, и хотелось то ли заорать на весь белый свет от отчаяния, то ли, наоборот, забиться куда-нибудь в угол маленьким серым мышонком, чтобы никто не видел, как ему больно и страшно…
Положение смертника усугублялось тем, что не с кем было поделиться. Даже жена, самый близкий и родной человек, не понимала, от чего мучается Шенкурцев, а ведь она замечала, не могла не заметить, что он именно мучается: не раз ночью, просыпаясь от странного мычания рядом, она видела, что Павел не спит, а стонет, как от внутренней боли… Но что могла сделать бедная женщина? Встать, зажечь ночник, спросить тревожно "Что с тобой, милый?", на худой конец предложить снотворного или аспирин от головной боли… Разве могла она понять, что Шенкурцев молчал в ответ на ее расспросы, потому что с языка его рвался очередной пошлый анекдотец: "Приходит одна женщина к гинекологу…"?! Да если бы даже Шенкурцев мог говорить, разве легче бы стало и ему, и ей – особенно ей! – если бы он поведал жене всю правду?!..
Наверное, от отчаяния и от безысходности Шенкурцев стал выпивать. Сначала – "выпивать"… Потом – пить по-настоящему, что называется, "по-черному", без скидок на затаившийся в желудке гастрит и на статус семейного, порядочного человека… В сознании его появились провалы и какие-то отрывочные, полуреальные видения. Словно это был дурной сон, от которого в памяти наутро остаются лишь самые яркие моменты.
…Вот в огромном банкетном зале он сидит за большим столом, уставленным дорогими винами и закусками, в компании полузнакомых людей. Вокруг сверкают вспышки цветомузыки, гремит усиленный микрофоном голос певца, слева от Шенкурцева визгливо хохочет длинноногая девица во всем джинсовом, а справа некто лысый, но с пышной бородой бубнит в ухо: "Нет, старик, ты не прав, что бросил диссер… Ты бы утер всем нос… в ученом совете…". Шенкурцев пьет рюмку за рюмкой, а шум и гам – то ли в зале, то ли в голове – все сильнее…
…Вот он в каком-то дешевом кафе пляшет между столиками с незнакомыми субъектами "кавказской национальности" нечто вроде лезгинки, а лицо его все больше мрачнеет, и вот он уже начинает крушить посуду и швырять ее в официантов, а кавказцы хохочут и аплодируют ему…
…Вот он, едва держась на ногах, тянет на себе огромный мешок, набитый пустыми бутылками, в винный магазин барачного вида. Во рту – отвратительный вкус перегара, голова разламывается от сверлящей боли в висках… Вот за обшарпанным пивным ларьком он пьет "из горла" вонючий портвейн в компании двух бомжей, и вид у него самого к тому времени, как у бродяги: грязный воротник рубашки, многодневная щетина, стоптанные ботинки делают его почти неузнаваемым…
…Вот он уже в какой-то комнате с голыми стенами серого цвета, с газетами вместо штор на окнах, за сколоченным из горбылей столом с хлюпаньем тянет пиво из мутной двухлитровой банки. Стол залит липким пойлом, завален рыбьими костями и папиросными окурками. Он уже не в состоянии разглядеть, кто сидит вместе с ним за этим гнусным столом, только временами из сумрака и пелены табачного дыма выплывают, щурясь и скалясь, чьи-то мерзкие, слюнявые, нечеловеческие физиономии и опять уплывают в туман… У него уже нет ни фамилии, ни имени – только "я", смутно мерцающее на дне залитой алкоголем души…
Вот в очередной раз он просыпается, с трудом разлепляя тяжелые веки, на полу прихожей своей квартиры, потом, превозмогая тошноту и головную боль похмелья, тащится на кухню. За окном то ли смеркается, то ли наоборот, рассветает, а о том, какой сегодня день, он узнает лишь из записки, в которой жена, по своей педантичной привычке, поставила дату после краткого сообщения о том, что она уходит от него вместе с дочкой… Но больше всего его удивляет не это. Он пытается разглядеть себя в зеркале, но не может уразуметь, чья это такая перекошенная и синяя рожа тупо таращится на него. Это некто в зеркале- уже не человек… И тогда его охватывает такое отвращение и к себе, и к окружающему миру, что он даже рычит по-звериному и решает разом покончить с этим кошмаром. Шатаясь, он подходит к балконной двери и пытается открыть ее, но ничего не получается: дверь заело напрочь, и она не подается ни в ту, ни в другую сторону.
– Ах, так?.. Ладно, мы еще посмотрим, – хрипит он в каком-то исступлении и бросается рыться в наполовину опустевшем шкафу.
Вскоре он делает петлю из попавшегося под руку брючного ремня (натуральная кожа, еще совсем новый ремень!) и накидывает его конец на крюк, на котором держится люстра. Не спеша взбирается на табурет, словно на крышу небоскреба, просовывает голову в петлю и с чувством злорадного облегчения шагает в пустоту…
Когда Шенкурцев приходит в себя, за окном ярко светит солнце. Он лежит на полу, а на шее у него болтается обрывок ремня. Голова у Шенкурцева болит на этот раз меньше, и он в состоянии более-менее разумно мыслить и делать выводы. Сейчас он делает сразу два умозаключения. Первый: скорее всего, ему не удастся покончить жизнь самоубийством до срока, если, по словам пришельцев, судьба его жестоко запрограммирована. Или это опять их фокусы?.. Ладно. Честно говоря, больше нет желания устанавливать истину, так сказать, экспериментальным путем. Прыгнет, к примеру, он с крыши небоскреба, отделается лишь переломами и ушибами, и какой-нибудь ретивый писака поместит о нем заметку в газете в рубрике "Невероятно, но факт" или что-нибудь в этом духе…
Второй же вывод Шенкурцева гласил: наступила весна. И это для него тоже было в своем роде "невероятно, но факт"…