– Правильно, – Том поглядел на старуху на плетеном стуле. – Ей-богу, как живая. Интересно, что у нее внутри.
– Крошечные птичьи косточки. Все, что осталось от мадам Таро после Наполеона…
– Как, без механизма? А может, разрежем ее и посмотрим?
– Успеем еще, Том.
– Когда же?
– Ну, через год, два. Когда мне будет четырнадцать, пятнадцать. Тогда и настанет пора. А сейчас я не хочу ничего знать, главное, что она здесь. А завтра я поработаю над заклинаниями, чтобы она могла улизнуть навсегда. Однажды вечером ты услышишь, что в городе появилась нездешняя красавица итальянка в летнем платьице, которая покупала билет на Восток, и все видели ее на станции, и на поезде, когда тот отошел, и все говорили в один голос, что прелестнее ее нет на свете. Так вот, ты услышишь это, Том, поверь мне, вести разлетаются быстро! Никто не будет иметь понятия, откуда она взялась, куда упорхнула, и только ты будешь знать, что я снял с нее заклятие и освободил. A потом, как я и сказал, спустя год, другой, в ту ночь, когда отойдет поезд, настанет пора разрезать воск. После того, как она укатит, у нее внутри ты не найдешь ничего, кроме зубчиков и колесиков и всяких там винтиков и шпунтиков. Так-то.
Дуглас поднял ведьмину руку, бледную, как выбеленная кость, и провел ею над круговертью жизни и проказами смерти, датами и судьбами, роком и безрассудством, постукивая, касаясь, шурша ее истертыми ногтями. Ее лицо наклонилось, поддерживая какое-то неведомое равновесие, и взглянуло на мальчиков, в резком свете фонарика сверкнули ее немигающие глаза.
– Хочешь, предскажу тебе будущее, Том? – тихо спросил Дуглас.
– Еще бы.
Из объемистого рукава ведьмы вывалилась карта.
– Том, ты видел? Спрятанная карта. И теперь она выбрасывает ее нам!
Дуглас поднес ее к свету.
– Чистая. Я положу ее на ночь в коробок с химикалиями. Завтра откроем, а там – послание.
– Что там будет сказано?
Дуглас смежил веки, чтобы получше разглядеть слова.
– Там будет сказано: «Покорно благодарю, признательная вам мадам Флористан Мариани Таро, хиромант, врачевательница душ, всевидящая предсказательница судеб и фатумов»[69].
Том рассмеялся и потянул брата за руку.
– А что еще, Дуг, что еще?
– Так, посмотрим… И там будет сказано: «Пум-пурум-пурум-пурум-пум-пум!..
Да как не петь и не плясать… под погребальный звон? Как не кружиться в танце, горланя «Тру-ля-ля»!» И еще там будет сказано: «Том и Дуглас Сполдинг, все, чего ни пожелаете, будет вам дано, всю вашу жизнь…» И будет написано, что мы, ты да я, будем жить вечно, Том, мы будем жить вечно…
– И все это на одной карте?
– Все, до последней буковки, Том.
Голова ведьмы опущена. При свете лампочки они, двое мальчиков, нагнули головы, разглядывая и разглядывая прекрасную чистую, но многообещающую белую карту. Их горящие глаза видят все до единого потаенные слова, которые вскоре восстанут из тусклого забвения.
– Эй, – сказал Том тончайшим голоском.
И Дуглас откликнулся неповторимым шепотом:
– Эй…
ХXIX
В полдень под буйно зеленеющими деревьями звучал еле слышный голос.
– …девять, десять, одиннадцать, двенадцать…
Дуглас медленно передвигался по лужайке.
– Том, что ты считаешь?
– …тринадцать, четырнадцать, заткнись, шестнадцать, семнадцать, цикад, восемнадцать, девятнадцать!..
– Цикад?
– А-а, черт! – Том раскрыл глаза. – Черт, черт, черт!
– Лучше бы никто не слышал, как ты чертыхаешься.
– Черт, черт, черт! – вскричал Том. – Теперь все заново придется начинать. Я считал, сколько раз цикада жужжит каждые пятнадцать секунд.
Он поднял свои двухдолларовые часы.
– Засекаешь время, прибавляешь тридцать девять и получаешь температуру воздуха в данный момент.
Он посмотрел на часы, зажмурив глаз, наклонил голову и снова зашептал:
– Раз, два, три!..
Прислушиваясь, Дуглас медленно поворачивал голову. Где-то в раскаленном небе цвета слоновой кости кто-то ударил по гигантской натянутой медной струне. Опять и опять пронзительные металлические содрогания, как разряды электричества, падали ошеломительными ударами с оцепенелых деревьев.
– Семь! – считал Том. – Восемь.
Дуглас не спеша поднялся по ступенькам веранды. Нехотя заглянул в коридор. Побыл там с минуту, потом неторопливо вернулся на веранду и слабым голосом позвал Тома.
– Ровно восемьдесят семь градусов по Фаренгейту[70].
– …двадцать семь, двадцать восемь…
– Эй, Том, ты слышишь?
– Слышу… тридцать, тридцать один! Сгинь! Два, тридцать три-четыре!
– Можешь заканчивать считать, на комнатном термометре восемьдесят семь, и еще будет повышаться, и без всяких там кузнечиков.
– Это цикады! Тридцать девять, сорок! А не кузнечики! Сорок два!
– Восемьдесят семь градусов. Я думал, тебе интересно.
– Сорок пять, так это же внутри, а не снаружи! Сорок девять, пятьдесят, пятьдесят один! Пятьдесят два, пятьдесят три! Пятьдесят два, пятьдесят три плюс тридцать девять будет… девяносто два градуса!
– Кто сказал?
– Я сказал! Не восемьдесят семь по Фаренгейту, а девяносто два градуса по Сполдингу!
– Ты сказал, а кто еще?
Том вскочил с разгоряченным лицом, уставившись на солнце.
– Я и цикады, вот кто! Я и цикады! Ты в меньшинстве! Девяносто два, девяносто два, девяносто два градуса по Сполдингу, так что утрись!
Они стояли оба, глядя в безжалостное безоблачное небо, подобное сломанному фотоаппарату, который пялится с раскрытым раствором на обездвиженный и оглушенный город, погибающий в жгучем поту.
Дуглас смежил веки и увидел два обезумевших солнца, пляшущих на оборотной стороне розоватых просвечивающих век.
– Раз… два… три…
Дуглас почувствовал шевеление своих губ.
– …четыре… пять… шесть…
Теперь уже цикады запели еще быстрее.
XXХ
С полудня до заката, с полуночи до рассвета одного человека, одну лошадку и один фургон узнавали все двадцать шесть тысяч триста сорок девять жителей Гринтауна, штат Иллинойс.
Среди бела дня, без видимой причины, дети замирали со словами:
– Вот – мистер Джонас!
– Вот – Нед!
– А вот – фургон!
Те, кто постарше, вглядывались в север и юг, восток и запад, но не находили никаких признаков человека по имени Джонас, лошади по кличке Нед или фургона индейцев конестога, бороздившего прерии, чтобы высадиться на девственные берега.
А если позаимствовать ухо у собаки и настроить на высокий лад и туго растянуть, то можно было услышать на мили и мили вокруг пение, словно раввин поет в Земле обетованной, муэдзин на башне минарета. Голос мистера Джонаса всегда летел впереди него, чтобы горожанам хватило получаса, часа подготовиться к его прибытию. И ко времени появления фургона на обочинах дети выстраивались, как на парад.
Итак, приближался фургон, и на высоком сиденье под оранжевым зонтом восседал поющий мистер Джонас, в мягких руках которого поводья струились, словно ручейки.
Хлам! Барахло!
Что вы, сэр! Не хлам!
Утиль! Старье!
Нет, мэм, не старье!
Банки, бутылки!
Склянки, обрывки!
Лоскуты, осколки!
Ржавые иголки!
Лом и обломки!
Барахло и хлам?
Нет, не барахло!
И вовсе не хлам!
Всякий, кто слыхивал песенки, сочиненные проезжающим мимо мистером Джонасом, знал, что он не заурядный старьевщик. Хотя на вид, конечно: зеленые, как мох, вельветовые лохмотья, нахлобученная на голову фетровая шляпа, утыканная предвыборными значками времен битвы при Манильской бухте[71]. Но не в этом заключалась его необычайность: он ездил не только под солнечными лучами; нередко его с лошадкой видели плывущими по залитым лунным светом улицам, кружащими в ночи по островкам-кварталам, где проживали все, кого он знавал всю свою жизнь. И в этом фургоне он возил вещи, подобранные тут и там, день, неделю, год тому назад, пока они не понадобятся кому-нибудь. Достаточно было сказать: «Мне нужны эти часы» или «А как насчет этого матраса?» И Джонас расставался с ними, денег не брал и уезжал восвояси, придумывая слова к новой мелодийке.
Бывало, он оказывался единственной живой душой во всем Гринтауне в три часа ночи, и нередко люди, страдавшие головной болью, при виде Джонаса в фургоне, запряженном семенящей лошадкой, выбегали узнать, не найдется ли у него аспирину, который у него имелся. Не раз бывало, он принимал роды в четыре утра, и только тогда люди обращали внимание на то, что пальцы и ногти-то у него невообразимо чисты, что эти руки принадлежат состоятельному человеку, который где-то вел иную жизнь, а где – никто не догадывался. Иногда он подвозил людей на работу до центра, иногда, если кого-то мучила бессонница, он поднимался к нему на веранду со своими сигарами и просиживал с ним до рассвета за куревом и разговорами.
Кто бы он ни был, и что бы он из себя ни представлял, и каким бы чудаковатым или чокнутым ни казался, он не был сумасшедшим. Как он сам нередко вежливо объяснял, много лет тому назад ему надоело предпринимательство в Чикаго, и он огляделся по сторонам, чтобы найти себе занятие до конца своих дней. Он на дух не переносил церковь, хотя уважал ее идеи. Имея склонность к проповедничеству и распространению знаний, он купил лошадь и фургон и приготовился провести остаток жизни, заботясь о том, чтобы одна часть города могла бы воспользоваться тем, что отринула другая его часть. Он считал себя частью явления, подобного осмосу, в результате которого выравниваются концентрации, и, аналогично этому, различные культуры в пределах городской черты становились доступны друг для друга. Он терпеть не мог расточительства, ибо знал: то, что для одного хлам, для другого – роскошь.
Поэтом