Самый кайф — страница 17 из 68

У Саньки дурацкая манера тыкать в нос папиросой. Я беру ее. Ему надо, чтобы я взял папиросину, иначе он видит, что я не слушаю.

– …Материя рвется к жизни, – говорит Санька, я затягиваюсь. – Весь смысл ее – стать живой, мутируя из неживой: из камней, воды, смертей, стеблей и смолы. Вот зашевелились амебы, ползут ящеры, макаки хватают палки. Живая материя становится разумной… Серого вещества все больше. Если проследить прогрессию, то вся материя должна стать серым веществом. Материя хочет жить. Осознанная – осознанно. Она хочет жить и тогда начинает уничтожать себе подобную – разумную. Во! И вот разумную…

– Знаешь что, Санька… – перебиваю я.

– Подожди, – перебивает он. – И вот разумная материя допетривает до самоуничтожения! Может, в этом и есть ее глубинный смысл, закон. Черт ее знает! Даже звезды – пых! – взрываются. Сперва белые гиганты, потом красные карлики, черные дыры там, потом – пых!

Санька смешно взмахивает руками, изображая космический взрыв.

…Я есть материя разумная. Вот иду как бы по неживому – по полю. Иду, заземляя статическое электричество своего тела. Здесь травы, пахнет вереском, острый запах вереска бьет в ноздри. Здесь и живая материя, но не разумная: кузнечики на складных ножках, бабочки, усыпанные пудрой пыльцы, похожие на Санькины веки.

– …И вот тогда я излагаю теорию «Человека – праздника материи». И это отнюдь не идет поперек теории самоуничтожения…

Снова его речь стихает, и мой путь – по вереску, сквозь его запах. От зноя губы солоны, а тело потно. Редко жаркий воздух вздрагивает ветерком…

– …В патриархальном обществе семья крепче панциря, а в цивильном обществе на один брак – один развод. Куда-то подевались дети. Нужна новая форма, потому что одиночки не составляют гармонии. В борьбе противоположности должны соединяться. Я говорю о «Теории брачного договора»…

Мои губы снова шепчут то слово, над которым я колдовал час назад. Язык прижимается к губам – «л». Отскакивает от них – «а». «Лав-ка», – шепчу я.

– Тепличные выродки, – говорю я Саньке.

– …Чтобы орава юристов в специальных костюмах, оснащенных вычислительной техникой, составляла договор.

Вытягиваю руку вперед, почти затыкаю ему рот ладонью.

– Мы с тобой тепличные выродки, – говорю. – Понимаешь ты или нет?

Санька замирает, глаза его останавливаются и гаснут. Я вижу – он понимает лучше меня. Испуганно улыбается, словно меньше становится. Хлопает ресницами, большим веером своих ресниц. Он по узкому коридору, цепляясь плечом за шершавую стену, идет к двери. За дверью «Санкт» дает прикурить. Там сцена, там Рекшан запел про «сердце камня», а я остаюсь в затхлом коридорчике один. Только запах вереска еще со мной и духота.

– Тепличные выродки, – говорю я, глядя на противоположную стену, на паука, который как брошка и который замер в углу, поджидая добычу.


Рабочие напялили оранжевые жилеты. Лица их казались хмурыми и сонными. Они деловито переругивались. От ловких щелчков окурки чертили траектории в темноте, словно светлячки. Была ночь, короткая майская ночь, преддверие белых ночей. Рабочие втыкали ломы под рельсы и дружно наваливались, но рельсы не поддавались. Слышался скрежет металла о щебенку. Брань становилась изысканной. Взлетело еще несколько сигаретных светлячков.

Мать давно перестала ждать меня вечерами. То есть она, наверное, ждала по-прежнему, но это перестало быть делом благодарным. Я мог остаться и в общаге, и у Егора, и вообще где угодно. Меня все равно бы дожидалась на плитке сковородка с котлетами. У моей матери котлеты особенные. Таких котлет больше нигде нет. В них лук и чеснок. Вкус у них… Это вкус воспоминаний о беззаботном времени, за него мы цепляемся до сих пор.

Последняя электричка уходила в ноль часов ноль минут. Я не поеду сегодня в Ольгино. А зачем я пришел сюда? Буду сидеть на перроне и смотреть, как меняют рельсы. Может, при виде фигур в оранжевых жилетах, их движений, направляемых рациональной логикой, мне удастся понять смысл не только овощной лавки? Может, уйду с перрона обновленный, заряженный электричеством их рационализма?..

Мне все надоели. Я не стал проситься ни к кому. Мне надоел Санька с его теориями, Егор с его лаконизмом, «Санкт-Петербург» с их песнями, все наши с их кофейным трепом. О Нинке я говорить не стану.

Поднимаюсь по ступенькам, глядя на рабочих. Почему это меня привлекают их широкие корявые спины и прокуренные голоса?

Иду по платформе, ежась от холода, ступаю в мелкие лужицы недавнего дождя. Легкий дождь смочил город. В окнах гаснут огни. Темнота, дома, улицы, лица…

И тогда я вижу Нинку. Даже в темноте видно, как она мерзнет, дрожит в плаще, спрятав подбородок в шелковый шарф.

«Что она делает здесь? А как же самбист?»

Подхожу к ней, беру ее ладони в свои. Словно моллюск, захлопываю раковину своих ладоней. Долго-долго стою так. Пока не чувствую – ей теплее, а лицо становится светлее, чем ночь. Мы и слова не говорим. Лучше всего не говорить ни слова. Лучше бы люди больше молчали, лучше бы – онемели. Махали бы руками, как глухонемые. Так ведь не разболтаешься. Не соврешь. Не оскорбишь случайным воробьем слова.

…Мне так не хватает Саньки с его папиросами.

– Откуда ты взялась?

– Ты дурак, Колян. Тебе хоть раз говорили об этом?

– Который день мне твердит об этом Санька. Почему ты здесь? – Откуда-то смелость взялась. Она переполняет меня, как вода тонущее судно. – Ты что, сегодня не станешь ночевать у самбиста? Или тебе отказали в постое? Или как?

Ей опять становится холодно. Я прицелился точно. Как в тире. В яблочко! Словно в ласковые годы, когда жестяные гуси, ободранные чужими пульками, падают с крючков. Когда отец покупает еще пять пулек после бани за меткость, и опять падают гуси…

– Колян, – слышу я. – Колян, ты что несешь? – шепчет она, а я думаю: «Что же я несу?»

И когда мои губы устремляются к ее губам, я понимаю, что несу на губах поцелуй, а ее лицо закрывает весь мир. Я погружаюсь в мир ее лица и ее шепота: «Колян-Колян…» Слова расползаются на звуки, и с ними исчезает смысл. После движение происходит в обратном порядке. Звуки складываются в речь, в ее речь шепотом. Из шепота растет самбист. Он растет и растет. Он является и дальним братом, и близким другом с женой на сносях. Он олицетворяет собой благородство и широкоплечесть, а Нинка уже месяц не ладила с отцом, с матерью, с теткой и бабкой, другой бабкой и дедом-лауреатом. Она не хотела ладить с ними. Это ее дело – ладить с ними или нет. Ей хочется жить так, как ей хочется, и потому она живет теперь у дальнего брата в проходной комнате…

– Что за глупости, Колян? Я хотела сказать, но подумала… Ты же мог не поверить. Ты бы и не поверил. Ты и сейчас не веришь. Просто невыносимо. Я ведь не знала, что ты знаешь. Дурак ты, и все.

И тогда я почувствовал снова, будто японским ударом мне попали в висок. Из темноты свирепая сила хлесткого «наваси» оглушает меня.

Я готовился стать железным прутом. Каждое утро отжимался от пола и тренировал «мая-гири» возле зеркала. Я уже был готов нанести японский удар, пережив первый удар предательства.

Уже моя нога сгибалась в колене. Уже цели некуда деться, и мне, битому, предстояло узнать сладость реванша.

– Нинка, – говорю я. – Этого не может быть, Нинка.

– Ты о чем, Колян? Поцелуй меня. Ведь я так и знала.

Целью моей являлся я сам. Бил самого себя и от себя же получал.

– Неужели, Нинка! – почти кричу я. – Неужели жизнь проживу и никто меня не предаст! Быть не может того! Нинка, это ведь страшно – знать наперед, что хоть кто-то, хоть случайно, хоть как, но предаст тебя! Я прозрел, выходит, и мне страшно от собственной тепличности. Зачем нас, Нинка, растили в парниках!


Саньку отпевали на третий день. Из Подольска прилетела бабка – девяностолетняя старуха. Она и настояла на отпевании. Санькины родители сперва сопротивлялись ее желанию, но горе сломило их. У академика Кислова еще глубже запали глаза, что-то в них остановилось, словно часы, в которых соскочила пружина. Санька похож на него. Похож на него глазами. Этого достаточно, чтобы появилось сходство. Когда я сказал за сценой, будто мы выродки, у него так же соскочили пружинки в механизме глаз. Теперь его отпевали, поскольку старуху горем не сломить. Она прожила долго и насмотрелась на чужие смерти, ждала и своей. В ее памяти сплошное кладбище. Умерли те, перед кем благоговела, с кем шла бок о бок, погибли те, кто ушел на фронт, умерли все соседи в Подольске – приехали новые люди, начали уходить из жизни старшие дети, ушли все, кроме младшего, ушел первый внук…

Это маленькая старушка с белыми волосами, белым лицом. У нее громкий, хриплый голос. Ее знали профессором еще во времена Распутина и Родзянко. Ее мужества хватило на всех – на старших Кисловых и на всех нас. Ей послали телеграмму утром, а вечером она уже топала маленькими ножками на золовку, которая сразу утихла и согласилась выпить успокоительное. Она звонила куда-то, звонили ей. Она подняла на ноги (через никому не известных стариков и старушек) полгорода.

Все это происходило на моих глазах. Кисловы попросили меня разобрать Санькины записи. Им казалось, что у него обязательно должны быть записи.

Я рылся в письменном столе. Ощущение дрянное. Будто роешься в карманах чужого пиджака, а хозяин стоит за дверью и вот-вот войдет.

Записей не нашел. Откуда им взяться. Все, что Саньке приходило в голову, он рассказывал в «академичке». Попадались остроумные мысли, оригинальные, веселые. Никто из нас не записывал их и не запоминал.

В ящиках стола я нашел пять магнитофонных кассет. Три оказались пустыми. На одной – плохая запись лучшей пластинки «Битлз» – «Эбби-роуд». На пятой – наша болтовня на Санькином дне рождения. Запись вышла смешная. Только на ней почти ни одного слова не разберешь.

В одном из ящиков лежали пачка папирос и мятыйлист бумаги. На листе нарисована моя физиономия. Я узнал себя. Такая родинка на виске только у меня. Внизу Санька вывел три слова: «Его любит Нинка». Он не соврал, но теперь это ушло на десятый план, после того как случилось несчастье. Впрочем, я вру. Но это волновало Саньку. И я задним числом не хотел причинить ему боль и думать о своей любви, пока рылся в полупустом, мертвом письменном столе и почти не плакал.