Самый сумрачный сезон Сэмюэля С — страница 10 из 35

— Герр С, вы сводите меня с ума.

— О-о.

— А это знак того, что вы полностью и окончательно вылечились.

— Постойте, док.

— Нет, вы постойте. Будьте так любезны. Этот час бесплатный, и все — мои поздравления. Так что позвольте продолжить.

— А что вы собираетесь делать со всеми деньгами, которые от меня получили.

— Герр С, вы в курсе, что за эти пять лет мои расценки возросли, а с вас я брал по-прежнему.

— Истинная правда. И все-таки, док, на что вам деньги.

— Осмелюсь напомнить, герр пациент, что это мое личное дело.

— Я ночей не сплю, мучаюсь, а если буду знать, мне это поможет, вот и все.

— Я их вкладываю.

— Во что.

— Бога ради, герр С, я ответил на ваш вопрос.

— Нет, не ответили.

— Какая разница, во что я их вкладываю.

— Если никакой, почему бы тогда не сказать.

— В производство.

— В производство чего.

— Химической продукции.

— Какой химической продукции.

— По-моему, герр С, ваше время истекло.

— Нет, не истекло. Я хочу знать, во что вы вложили мои деньги. Никуда отсюда не уйду, пока не скажете.

— Очень хорошо, герр С. Я вкладываю деньги в производство боеприпасов и оральных контрацептивов.

— О'кей.

— Я ответил на ваш вопрос.

— У-гу.

— Рад слышать.

— Боюсь, док, вам будет очень не хватать моих излияний. Но вышвырнуть меня в этот холодный мир с вашей стороны все же чертовски разумно. Еще три месяца, и вы бы сами тут вмерзли ледяным сталагмитом.

— Возможно, герр С.

Сэмюэль С в кресле, руки на кожаных подлокотниках. Пока сидишь, кажется, так и будешь сидеть тут вечно. И тишина вокруг слушает тиканье докторовых часов — тиканье, которое теперь гроша ломаного не стоит. Заснуть бы. Пока он еще здесь, по ту сторону стола. Боксерская груша. Ледяной сталагмит. Для сокрушения саднящих моих костяшек. Последний час после многих сотен. Зато бесплатный. Как в Штатах пиво — за счет заведения, приятель. Глоток последний — вкусный самый. Можно сказать, его только и ждешь, пока хлещешь остальное. А этот последний сеанс принес мне самое большое озарение. Оказывается, если вылечишься, сам не заметишь.

— Пока, док.

— Прощайте, герр С.

Сэмюэль С принимает вертикальное положение. Доктор так и не садился. За ним окно, за окном девочка свистит в свою свистульку. Герр доктор потирает большой палец. Хочет, стало быть, пожать руку. Ну уж нет, это против моих принципов. Да ведь и помимо него я немало народу обидел. Что же теперь начинать с рукопожатий, когда знаешь, что один черт все кончится руками у тебя на горле.

— Док, последний вопрос, прежде чем я навсегда уйду. Как по-вашему, вы когда-нибудь вылечитесь.

— Нет, герр С.

— Док, хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, мы славный малый. В общем, спасибо, что хоть пытались.

— Герр С, позвольте, я добровольно выскажу суждение. Вы странный тип. Жаль, что вы пытались превратить меня в ледяной сталагмит, а то я мог бы слушать вас гораздо дольше.

На улице вся храбрость сходит на нет под струйками прохладного летнего дождика, капающего прямо в сердце. Отпечаток зубов на бедре пульсирует. В глазах у Сэмюэля С набухают слезы. Медленным шагом прочь — и спокойно, спокойно. Но сорок шагов спустя он все равно не выдержал. Плечи сложились, как крылья, и, спрятав лицо в ладонях, он привалился к косяку ближайшего дверного проема. Так никому и не поведав сна. О том, как провожает Абигейль и Кэтрин на поезд. Помогает грузить багаж. Истинный джентльмен. И вдруг трахает Кэтрин. Толстуха не толстуха — по фигу. Впендюрил ей по самый помидор. Потом обернулся. И видит, что на перроне две фигуры. Темная и светлая. Графиня и герр доктор. Те проходят мимо, а тут носильщики тащат шикарные чемоданы, а его прижали к колесам поезда, который тронулся. Потом он умирает, но ведь не хочется, чтобы друзья знали, что ты умер с криком боли и ужаса, так что пусть верят, что ты вел себя храбро, держал язык за зубами и не издал ни звука.

Как летняя муха,

Что пожужжит,

Покружит

И улетит

На зимнюю погибель.


The Saddest Summer of Samuel S (1966)

Перевод: Владимир Бошняк, Александр Гузман

Лирика в жизни Альфонса А

Сложенный атлетически, он ходил с развальцем, по-ковбойски. Седовласый его отец был, что называется, столпом общества; носил иногда в кармане самозарядный пистолетик, на который имел разрешение. Из четверых его детей Альфонс единственный был трудным. И шел по жизни, то и дело повторяя: осесть бы мне, чтобы чуток повкалывал — для сохраненья формы, — и отоспаться после, в Вермонт, может, сгонять на пару месячишек, поохотиться…

Руку для приветствия он таким движением протягивал, изящным. И разносилось шепотком, ну правда же, какой миляга. Однако же его отец, еще задолго до своей кончины, сказал Альфонсу: сын, вся твоя жизнь безнравственна. Альфонс стоял в отцовском кабинете на ковре с рукой, протянутой его коронным жестом, и говорил, ну папа, докажи, прошу тебя, ну назови мне случай — один-единственный, — когда ты точно знал бы, что я сделал что-нибудь дурное.

И отец Альфонса, сидя за письменным столом с карандашиком в тонких пальцах, тогда сказал:

— А как насчет того штрафа за превышение скорости. Вечно их приходится оплачивать мне. Еще легко отделался — могли привлечь за вождение в пьяном виде. А кстати, для какой ты надобности весь был с ног до головы в духах.

Альфонс, одетый по-весеннему, мягкой подошвой модного мокасина ерошит замшевую шкурку штиблета на другой ноге.

— Видишь ли, папа, за пьянство за рулем меня бы посадили, вот я и вылил на себя все Лайлины духи, чтобы нельзя было унюхать.

— Ты преступил закон.

— Да кто ж его не преступает.

— Для моего сына это не оправдание.

Такие собеседования почти помесячно пронизали его студенческие годы. Все в том же обрамленном книгами деловом кабинете. Последние слова отца настигали Альфонса уже в дверях: «Меня в городе знают. Подумал бы хоть о моей репутации».

Когда осенний стадион взрывался красным, синим, золотым, громом оркестров и воплями молодых мужчин и женщин, отец Альфонса, в енотах, стоя у самой беговой дорожки, тыкал соседа локтем в ребра, крича сквозь общий рев: «Давай, сынок, молодец». А после, в раздевалке, Альфонс, застенчиво примолкший, припечатанный печалью, выслушивал отцовские слова: «Нет, не понравилось мне, как вы эти несколько встреч провернули. Ваш выигрыш просто везенье».

Руки Альфонса, мощные ладони на коленях, разведенные пальцы покойны, одиноки.

И вот четыре осени прошли, диплом с отличием в кармане, а позади победные голы блистательной цепочкой да три тенистых летних лагеря, уже таких далеких, и в каждом по девушке с разбитым сердцем. В компании новые лица его не смущали, он запросто переходил на уменьшительные имена и всех допрашивал про хобби, словно агент по рекламе пива. На выходные он приглашал в дом девушек, восторг которых нарастал неудержимо от дома, от его родных и от всего уклада жизни. Их Мирабель, верная горничная с двадцатилетним стажем служения, выдавала обеды и воскресные шутки, а по ночам храпела как раз через коридор против комнаты для гостей. Куда Альфонс, усыпив девушку теплом и дружелюбием домашних, входил после полуночи, жарко шепча: «Лапушка, смотри, подымешь крик — что обо мне подумают родные».

Девушки менялись чаще, чем погода. Отец говорил:

— Когда ж ты успокоишься. Что за безответственность. Не дом, а вокзал какой-то. Все же у нас не гостиница.

Альфонс в подобных случаях — за руль, и по какой-нибудь замызганной кембриджской улочке до площади Сколлей, где можно кружечку-другую хватануть пивка «с прицепом», бармена щедро наделяя чаевыми и угощая всю компанию, покуда население пивной не возлюбит его безмерно. Звучало это так:

— Ты молоток, Джо.

И ответ Альфонса:

— Зови меня Ал.

В решениях Альфонс был столь же тверд и однозначен, сколь в видах на существование по окончании войны. В мягких мокасинах, фланелевых рубашках и безвкусных галстуках, взывающих к свободе. И в армии ему пришлось по сердцу. Сидеть над нескончаемым потоком бумажек, едва держась, чтобы не скорчиться, не рухнуть в судорогах смеха. Хаос, некомпетентность, рапорты и справки, вдобавок несколько фальшивых докладных, украдкой им же самим подсунутых, рождали еще больший хаос, сумятицу и реки докладных. С надменным видом он величественно выковыривал скорлупу и всякий сор из утренней яичницы-болтуньи, а если подавали крутые яйца, одно приберегал побаловать вечерний аппетит. Проигрывая в чине всей армии, он непрестанно упражнял свое чувство долга и любовь к дисциплине. Перед лицом этого нового, едва не всемогущего отца. В полевой форме, надраенный слюной и ваксой, он — надо и не надо — молодцевато брал под козырек, причем с особенным усердием когда не надо.

Когда прогремел последний выстрел и все его коллеги по канцелярии бросились вон поорать под виргинским небом, Альфонс, за письменным столом, с застрявшим в ручке чайной чашки пальчиком, откинулся на стуле. Пусть скромная, но у него своя программа праздника. Он подошел к стене и осторожно взвесил на руке пожарный топорик. Бывало, в колледже он столько раз примеривался этаким манером к бейсбольным битам. Вокруг палили пистолеты, ревмя ревели, проносясь, грузовики, выли сирены и сгущались, темнели млечные сумерки. Когда его вели в тот вечер в каталажку, Альфонс переживал, дескать, какой он нынче хилый: шесть раз пришлось топориком махнуть, чтобы располовинить стол старшего сержанта. Потом его отцу шесть раз пришлось звонить в Вашингтон, чтобы Альфонса с миром демобилизовали.

Мало-помалу его друзья срывались, попадая в сети брака, тогда как он всерьез, пожалуй, приготовился к осаде одиночества. Поглощал на новобрачных кухнях цыплят и пиво, пиццу и болонью под градом пожеланий остепениться. Использовав однажды это как предлог для каламбура, Альфонс склонился над сервизом низко и сказал: «Ха. Очень надо. Степень икса». Подчас на повышенных тонах звучало: «Да ты совсем не тот стал, Альфонс А. Не таким мы тебя знавали».