Франц грустно вывел ее в кухню. Дернул за шнур выключателя, и Лидия ступила в темноту. Я не хотел бы, объяснил Франц, чтобы вы увидели здесь тараканов. Она сказала, это не важно, что я увижу. А когда Франц обнял ее, она зашептала, не смейте, не смейте. Франц сказал, вы мне уже говорили это прежде, и в аромат духов у нее за ухом вжал губы. Она сказала, вы будете тут в следующий уик-энд. В субботу я забегу в три тридцать.
Франц взял конверт и чек и сжег их над плитой. Набрал ведро воды и принялся за мытье своей магазинной витрины. Вокруг столпились ребятишки, эй, что случилось, мистер. Что это вы вдруг блеск решили навести. Франц покатил по тротуару пятицентовик, в тихом восторге от зрелища ребячьей толкотни в канаве.
Каждое утро подъем, руки к плечам, наклоны, вдох, выдох. Дверь настежь, на улицу с улыбкой. Купить газету и читать ее за кофе с кексом на Чарльз-стрит. Потом воинственно в городской сад, и получасовой реванш на круговой скамье под деревом.
У Лидии такие волосы светлые. Она пройдет, ступая своими пальчиками, чуть-чуть искривленными, тело очерчено волнисто, — мимо всех входов в подвалы, темных переулков и выбитых окон и постучится в дверь.
В условленную субботу в двадцать минут четвертого Франц ждал, дважды за последний час сменив белье. Согласно метеосводке, было прохладно. И свет голубоватый, сумеречно-грустный. И дрожали руки. Такой уединенный форпост. Стул рядом с телефоном, глаза прилипли к двери.
Звонок. Взяв в руку черное орудие переговоров, Франц выслушал, как приглушенный голос сообщил, это муж Лидии, оружие при мне, сейчас я буду здесь и пристрелю тебя.
Трубка выпала у Франца из руки и легла на пол, булькая и бормоча. Слова того стиха, что висел на службе. Когда твой путь что-то уж слишком гладок. Франц встал, дверь отомкнул, оставив приоткрытой. Вернулся на свой стул. Решение принято. Вечер траурно потемнел. Пускай ему не надо будет даже в дверь стучаться. И вот, все эти годы позади, и даже как-то странно справедливо, что все так кончится. Франц, тяжело склонившийся вперед, сидит к двери лицом, уронив голову и руки. Может, хоть тем будет его конец облагорожен, что его пристрелит обладатель диплома колледжа.
Дверь отворилась, и Франц Ф закрыл глаза. Отвернув голову, он поднял руки, заслоняясь от пуль. Шаги приблизились, рука коснулась его волос, и Лидия сказала, о господи, по телефону я пошутила.
Franz F (1960)
Перевод: Владимир Бошняк
Могила
Я валялся с книжкой в полночь в Коннектикуте. Гремела буря, Хаусатоник-ривер угрожала выйти из берегов, и лис облаивал молнии, полосовавшие лесистый склон. На последней странице было написано, что Германа Мелвилла похоронили в дождливый день на кладбище Вуд-Лоун на окраине Нью-Йорка.
Ближе к концу месяца я решил наведаться в город и сел на поезд. Через Дэнбери, Стэмфорд и Нью-Рошель, вдоль реки Бронкс, где в давние времена мог пройти крейсер. Теперь она перегорожена запрудой, измельчала, провоняла сточными водами. Летом сюда приезжают парочки. И дети плещутся там, где поглубже, а как-то раз близнецы нырнули с пирса, застряли в придонном иле, да так и не вынырнули.
Я поднялся с платформы, постоял на мосту, разглядывая машины на новом шоссе. Вся эта плавность, скорость и нега. Домчат на мягких колесах куда только захочешь. Я прошел через железные ворота и далее, в прохладный каменный особняк, где были пишущие машинки и тихие обходительные люди. Молодая женщина предложила мне сесть и ушла в архив. Вернувшись, принесла план и прочертила маршрут среди петляющих дорожек к аккуратному иксику, который, как она уточнила, находится на вершине холма.
Я шел мимо всех этих дверей, мраморных, гранитных и бронзовых, мимо деревьев, не по сезону радующих глаз. Они богаче там, чем я при жизни. Человек в серой форме приветственно помахал рукой и улыбнулся. Тропинка, проложенная среди папоротников и плюща, привела на невысокий холм, и я остановился под сенью огромного вяза. Четыре плиты, одна с пером и свитком. За деревьями виднеются мавзолеи, витражные окна и двери под стать гигантам. А с той стороны проносятся поезда следованием Нью-Йорк — Бостон. Я приехал проверить, правда ли это, и оказывается, правда. И, как везде, надгробия гласят умолкшая песня вечный покой или даже моя Мейбл я никогда тебя не забуду когда же мы снова будем вместе. Я бродил и читал и наконец снова вышел за ворота.
Через несколько кварталов я завернул в бар, который назывался «У Джо». И уселся на высокий табурет, заказал кружку пива в это послеполуденное ненастье. Запах сыра, масла и пирогов с помидорами. Какой-то вялый джаз из музыкального автомата. За стойкой мужчина с волосатыми мускулистыми предплечьями и аккуратно закатанными белыми рукавами сказал, я видел вас тут несколько лет назад, может пять или шесть, я запомнил ваше лицо. Да, я помню вас, у меня хорошая память на лица. Очень хорошая. Он принес мне стопку виски и еще одно пиво и сказал это за счет заведения. Когда я уходил, он сказал еще увидимся.
Я пошел на станцию смотреть поезда. Одни мчались на север, покачиваясь на средних путях с уютными зажженными окнами, белыми салфетками и свежими вечерними газетами, — тут, значит, ужин будет далеко от городов, среди лесистых пейзажей. Другие были товарные — алюминиевые в красную полоску. А то порой глянет на меня женщина из какого-нибудь поезда. На Чаппакуа? На Валгаллу? Или на Поулинг?
Назад я ехал вдоль темных пустых полей с круглыми тенями кедров, а затем по дорожке, петляющей среди елей, к моей поляне; внизу шумел Хаусатоник, и вдруг в лучах фар замерли три оленя. На ужин у меня были ребрышки с луком и лимонным соком и бутылка пива. Потом я написал письмо одному человеку в Европу и спросил его,
Всем ли нам
Суждено
Поливать газоны
Когда-нибудь потом
В Коннектикуте.
A Grave (1964)
Перевод: Александр Гузман
Вот вам Всевышний
Однажды летом я с песнями отбыл. Вознесся к вратам Всевышнего. Дом его на холме стоит, лужайки вокруг зеленью залиты, и лютики на ней словно брызги. И я сказал ну вот. Стою перед тобою на холме твоем, возьму и подойду, в окошко постучусь, а там уже станем решать, как дальше быть вдвоем. Выходит он ко мне. Джинсы на нем старые, во рту трубка, и говорит привет, вот так номер, когда ж ты помер.
Я говорю вчера. Что-нибудь сразу после десяти утра. Все собрались, стояли, ожидая, когда свершится надо мною рок. Даже Сидней в своих темных очках и Флора, держась за дверь и не ступая за порог. Они смотрели на меня и говорили за город съездил, называется; и это было последнее, что я услышал перед смертью.
Всевышний говорит, что ж, проходи-садись. Он говорит, может, выпьешь. Да, говорю, пожалуй, белого сухого. Ну, молодой человек, рассказывайте. Как добрались, случались ли в дороге остановки, которые отчаянием зовутся, и был ли город на пути с названием печаль. А может, ты свой путь вершил объездом, через страну улыбок. А я сказал — Всевышний, по правде говоря, я больше все в столице ошивался, она зовется деньги, порой они себя вели со мной как девки и день-деньской звенели, но все же слушались и сыпались в карман в конце недели. Всего и делов-то: купи подешевле, продать подороже сумей, и был этот город городом змей.
Но, сын мой, оставь кручину. Ты же не мог так жить. Мог, мог, Всевышний, так я и прожил до самой до моей кончины. Я жил там высоко в небе и на балконе распевал свою песенку:
Ах ты роза-резеда,
Липа ты пахучая.
Вот капуста — это да:
Загребать бы кучами.
Приходят как-то Сидней с Флорой и говорят, — а почему бы нам не поразмяться. Поехали куда-нибудь в Вермонт, пикник устроим. И вот мы поехали, мчались всю ночь, а я все смотрел, как за окнами сосны и всякие штуки уносятся прочь. Дорога вилась между куч консервных банок, и я раздумывал о том, как, в сущности, я слаб и что не надо бы мне отрываться далеко. От всяких клубов; и стараться жить легко, и воздух вдыхать только импортный. Флора, правда, как-то заявила, что я как раз из тех, кому не очень нужен жизненный успех: они так мило и задумчиво покуривают трубку, мол, если что, тебе всегда протянут дружескую руку; ты себе можешь позволить бедность или даже что-нибудь эдакое. Но я сказал им вот уж нет, будьте добры любить меня за то, что у меня полным-полно монет, и нечего тут. В общем, поехали мы в Вермонт устраивать пикник. И вот мы разожгли костер у озера и разложили сельдерей, говядину и хлеб на самом берегу. Я ведь не знал, Всевышний, что в результате так никогда покаяться уже и не смогу. Всего-то и хотел — немного покупаться, поплавать да на звездочки полюбоваться, а после, видно, мокрый да на травке посидел — меня и прохватило, вот и заболел. Ну я и говорю им: пока я, дескать, здесь не помер окончательно, как всякие бродяги, пускай везут скорей обратно в город денег — ведь надо же узнать, во сколько обойдется выбраться живым из этой передряги. И тут ко мне подходят и говорят: слушай, парень, час пробил и поезд тронулся, твой город позади, и тут уже не повернешь, как ни верти и ни крути. Ну я и говорю, так где же проводник, быть может, он к Всевышнему в доверие проник, пусть скажет там, что у меня есть кое-что еще, что он бы мог купить по дешевке. Но мне говорят, что ты, какой там проводник, везут-то бесплатно.
Всевышний, я на это только и ответил — ну и ну. Теперь ты видишь, я всю жизнь так и прожил у семги и шампанского в плену, и дни за днями я мотался между сауной и клубом, я ел, плясал и пил, наверное, я был ужасно глупым, но, честно говоря, мне это до сих пор не надоело. Ну, сын мой, брось. Печалиться — не дело, я ведь тебе сочувствую вполне, но знаешь, мы ведь тут, можно сказать, купаемся в вине, самых изысканных сортов бочонки, наисвежайшая телятина, печенка, да, кстати, забредают к нам, бывает, и девчонки. И времени здесь у тебя навалом будет — сиди и наблюдай себе, как солнышко согреет мир, а ночь его остудит. Ты извини меня опять-таки, Всевышний, но как же ты меня допустишь-то к себе, ведь я пришел из той страны внизу, где ни разочка даже не пролил слезу. Ну что ты, сын мой, я же вижу, ты же никому и никогда не причинил вреда, одна бутылочка шампанского туда, одна сюда, так это разве повод для стыда.