е этого привередливого послуха в горах.
Увлеченно смотря на побоище свитеров, не разбирая, белые или оранжевые берут верх, Левшин вдыхал безбоязненно, ровно струю коварного фёна, и с ясностью повторялось в его памяти письмо друга: «Раздувай хорошенько свои мехи. Надеюсь, дырки-то в них затянуло совсем, а? Последняя открытка от тебя со швейцарскими домишками, вроде ульев, была веселая. Рады мы все за тебя очень. Посылаем наши газеты, где все — о Днепрогэсе. Здешние ты, конечно, читал, о его открытии, но нм не хочется сказать без сурдинки, что это — здорово! А в наших — много интересного, есть и фото, довольно впечатляющее, по уж бумага — извини, неизлечимая беда наша — бумага…» На балконе, высвободив из метка и раскинув во весь размах руки, Левшин до усталости держал полотнище московской газеты, по которой с полосы на полосу переступали устои плотины — титанический гребень, расчесывающий букли Днепра, и сквозь туман панорамы угадывал контуры знакомых по проекту подробностей, отдаленные воплощения чертежей. Усилия, работа инженера Левшина, его сознание разумной долькой были вложены в какую-то крупицу этих воплощений, и гордость сжимала ему сердце, н стало больно от тоски, что он не видел, как там открыли шлюзы и как низверглась вода. И тогда опять, с закаленной силой, его охватило решение: выздороветь, выздороветь, выздороветь и вернуться туда, домой, к смыслу и цели всего будущего!
Он сам иногда удивлялся, насколько хитро, предусмотрительно, расчетливо сделалось его поведение с тех нор, как начала отступать болезнь, и какое удовольствие доставляло ему собственное щепетильное благоразумие, над которым прежде он мог бы только издеваться. Такой чудесный инстинкт, такой чудесный инстинкт, думал он, жизнь!. Видно, мне уяад не тридцать лет, не тридцать, а шестьдесят, — так я хочу жить!
И хотя канадский хоккей был безоглядно страстен и судья не поспевал высвобождать из клубка команд одного за другим самозабвенных спортсменов с разбитыми коленями и черепами, Левшин ни на минуту не забывал, что еще неизвестно, выиграл ли он свой матч с болезнью или нет.
— Теперь уж все равно, какие свитеры побьют, — сказал он, — оранжевые или белые. Главное мы видели. Пойдем, у меня замерзли ноги.
— Что же вы молчали! — вскинулась Гофман и, будто осекшись, перебила себя: — А как же с фрейлейн Ингой? Вы обещали ей рассказать о хоккее.
— Да, правда… Но ведь пока мы идем, все кончится, и мы узнаем результат по телефону из Арктура.
Они прошли городом молча, прикрываясь воротниками от утомляющего настойчивостью ветра. Недалеко от дома Левшин взял Гофман под руку.
— Скажите, что вы думаете об Инге?
— Очень славная… Она мне нравится так же, как вам.
— Бросьте. Вы знаете, о чем я…
— Не знаю. Не понимаю.
— Бросьте же!
Она придавила его руку к себе локтем.
— Поймите, я могу ошибаться.
Они опять пошли молча, и только перед самой дверью Арктура Левшин сказал:
— Ну, хорошо, ошибитесь. Я хочу знать ваше ошибочное мнение, больше ничего.
— Не знаю, — сказала она и, высвободив руку, первая вошла в дом.
Левшин сразу поднялся к Инге. Ее не вывозили на балкон из-за фёна, окна были открыты только наполовину. Ее глаза вспыхнули, видно было, как под одеялом задвигались пальцы.
И вдруг Левшин с необыкновенной остротой, точно вернувшись из долгой отлучки, увидел, как ее изуродовала болезнь. Он приостановился. Словно налет золы пал на ее виски и выросшие скулы, вялые морщинки повисли от ноздрей к углам рта, поднялся, взлетел маленький подбородок все еще легкого, женственного, но какого-то застывшего очертанья. Странно было смотреть на нее после буйства перенасыщенных силой людей на катке.
— Что вы стали? — сказала она. — Подите закройте окна, мне опротивел фён.
Он исполнил просьбу и подошел к кровати. Приближение к Инге становилось ему в тягость, надолго вызывая к ней сострадание. Но сострадание никогда не приходило чистым, а смешивалось с тревожащим, упрямым чувством удовольствия, что с ним, с Левшиным, не происходило того, что происходило с ней, с Ингой. Эта двойственность казалась ему постыдной. Он старался подавить в себе постоянное невеликодушное сравнение недавно пережитого с тем, что переживала Инга. Но в нем ютилось скрытое торжество, что уже не возвратится состояние, когда в наступившей тишине болезнь притаивалась бездыханным созданием где-то тут же, у него за подушкой, готовая сбросить его в яму, как только он зазевается.
Левшин взял со столика кольцо с маленькими рубинами.
— Знаете, почему я сняла его? — спросила Инга, — Я замучилась, оно такое тяжелое.
— Я помню, мне было больно от простыни, которой я накрывался, — сказал он.
— А теперь?
— Теперь я хожу смотреть хоккей.
— А мне не нужен хоккей, — сказала она, отворачивая голову, — Мне просто неинтересно, чем вы там увлекались, на вашем хоккее. Вы, может быть, сами намерены играть в хоккей? Боже мои, воображаю!
Он не ответил, и она не шевельнулась.
— Вы, наверно, забыли, что такое tb, — сказала она в наставительном тоне. — Он очень коварен, этот недуг. Человек заболевает, когда уверен, что совсем поправился. Еще неизвестно, пойдет ли впрок ваша поправка.
— Ей-богу, попади я под автобус… — начал он.
— Да, — перебила она опять раздраженно, — если бы вы попали под автобус, я сказала бы: так и надо, не поправляйся!
— Виновен в выздоровлении, — засмеялся он.
— Да. Виновны. Вы держитесь как гость. Это оскорбительно. Что мы здесь — трамплин для вашего будущего?
— Вы — нет. Но Арктур, горы — трамплин, больше ничего. И для вас тоже.
— Все равно, — сказала Инга, — когда я начну поправляться, я буду вести себя тактичнее.
— Ну, я зайду к вам другой раз.
Она быстро повернула к нему лицо и посмотрела с укором.
— Вам было хуже, чем мне? — спросила она.
— Да.
— Что же вы делали?
— Я немного потерпел.
— Ах, знаю! Это — рецепт Штума!
— Я был уверен, что мне есть смысл выздороветь.
— Смысл?
Она помолчала немного.
— Вас ждет кто-нибудь дома?
— Все ждут, — сказал он и удивился своему ответу: так выразилась у пего эта мысль впервые.
— Все — это никто.
— У нас не так. Когда я заболел…
— Как вообще это было?.. Или — не надо, я не хочу. Я не хочу все об одном и том же. Это совсем не главное… Дайте мне одеколон.
Вытянув руки из-под одеяла, она сложила ладони в пригоршню. Левшин налил ей одеколон. Пальцы ее стали необычайно длинными, и, когда она их растирала, казалось, вот-вот начнут отчленяться суставы. Она попросила зеркало, но сразу отдала его назад.
— Сочувствуете мне? — сказала она, усмехаясь.
— Иногда.
— Это подло так отвечать, понимаете, подло, если вам говорят… если женщина говорит, что вас любит…
Они смотрели друг на друга молча. Он был взволнован не меньше ее и не мог ответить. К Инге возвращалась прошлая прелесть, краски с силой проступили на ее лице, и худоба, будто исчезая, становилась милее.
— Вам просто хочется скорее поправиться, — сказал Левшин.
— Я лучше вас знаю, что мне хочется. Мне нужно скорее пожить.
— У вас есть время.
— Не обнадеживайте, вы — не доктор. Что может быть страшнее докторского безучастия!
— Вас только что обидело сочувствие, и вдруг я стал безучастным.
— Погодите… сядьте.
Она немного отодвинулась и потянула его к себе за рукав.
— Правда, — сказал он, — вас словно бьет лихорадка, и вы не можете…
Она не дала ему досказать.
— Лихорадка, да. Но только это не болезнь. Я ненавижу ханжей. А вы думаете, что я такая, как другие девушки, которые изо всех сил прячут свои желания, потому что боятся последствий. Я все равно умру скорее, чем могут быть какие-нибудь идиотские последствия. Так что, пожалуйста, без рыцарства.
— Ну, послушайте, ведь смешно, когда взрослый, большой человек пугается осы и бежит от нее, отбиваясь.
— Какая оса?
— Вы закрываете глаза на правду.
— Какая правда? Даже майор смеется над этими бреднями, что любовь может пометать нашему лечению, иди что-то подобное.
— Но я же не говорил такую чепуху!
— А что вы говорили? Про то, что я не умею соблюдать режим или что я скоро умру?
Она села, опираясь вытянутыми тонкими руками в подушку. Одеяло сползло у ней с груди, ей хотелось кашлять, она закусила губу, острые плечи ее вздрагивали, глаза, расширяясь, темнели, как от наступившего вечера. Подавив кашель, она выговорила, однотонно расставляя слова:
— Может быть, вас интересует мои температура?
Не отрывая взгляда от ее бровей, то стягивавших, то подымавших на лбу прозрачную кожу, Левшин невольно тоже вздернул и опустил брови.
— Вы резонер, — сказала Инга.
— Хорошо, резонер.
— Вы… — начала она и остановилась.
Вытянув шею, отталкиваясь пальцами от постели, приближая к Левшину влажное, жаркое лицо, она со злостью договорила:
— Вы просто, наверно, негодный мужчина.
Чтобы лучше видеть, она откинулась и ждала, что он скажет. Она так взволновалась и так необыкновенно дышала, что у нее совсем пропала потребность кашлять.
Левшин усмехнулся обиженно.
— Вы напрасно сердитесь, — сказал он, поднимаясь.
— Уходите, уходите! — крикнула Инга.
Она резко согнула руки в локтях и упала на подушки.
Он вышел в коридор.
Давно уже он не чувствовал себя таким усталым, плечи и лопатки пыли, и хотелось скорее дойти до своего шезлонга. Но на лестнице встретился доктор Клебе и тотчас заметил в Левшине перемену.
— А все хоккей, хоккей! — возгласил он нараспев, как будто с удовольствием убеждаясь, что вот и хоккей может доставить неприятность.
— Нет, не хоккей. Тяжело бывать в этой комнате.
— Ах, у нашей милой фрейлейн Кречмар! Я давно хотел отсоветовать вам навещать её.
— Она всегда ждет, ей невозможно отказать, А когда смотришь на нее, заново проходишь свою болезнь.
— Вам это вредно, я чувствую. — отозвался Клебе, чувствуя на самом деле хорошо знакомое беспокойство перед чем-то назревавшим и неизбежным.