енау, были почти непреодолимы, и Санджар рос в полном неведении — жива его мать или нет?
Родной матерью для него стала тетушка Зайнаб.
Она хлопотала сейчас, собирая своего любимца в дальнюю дорогу, на Соленые колодцы, расположенные в семи днях пути к северу от Кош–Кака. Там паслись отары каракулевых овец двоюродного брата тетушки Зайнаб, могущественного бая Музафара. К нему посылала старушка племянника, надеясь, что там он станет испытанным чабаном, а может быть, о, предел мечтаний, женится на дочери дяди, породнится с ним, разбогатеет.
— Когда сделаешься баем, когда у тебя будет свое стадо, вспомни о старушке, которая была тебе матерью, и… — тетушка Зайнаб всхлипнула, — позови ее к себе доить овец. Хоть одним глазком я смогу поглядывать на тебя, мой золотой месяц…
У Санджара опускались руки. В горле начинало першить. Он отворачивался, отходил в угол и шмыгал носом, как будто ему было не девятнадцать лет, а четыре-пять, будто он был не бравым джигитом, а сопливым мальчишкой, который держится за подол матери. Он только мог выговорить:
— Тетушка… тетушка, — и машинально гладил голову огромного пса Волка, который растерянно тыкал холодным мокрым носом в его ладонь и жалобно скулил.
Еще ночью тетушка Зайнаб сбегала к единственному грамотному в кишлаке человеку, настоятелю мечети, достопочтенному потомку пророка Ходжа Иноятулле. За скромный дар — кусок сбитого из овечьего молока масла — он написал арабскими буквами на клочке пергаментной бумаги «молитву путешествующих и скитающихся». Тщательно складывая бумагу треугольником, чтобы вложить ее в сшитый из тряпки амулет, духовный наставник степной паствы, хотя любопытствовать совсем не пристало столь знатной духовной особе, осторожно спросил:
— Кто же, тетушка, отправляется в далекое путешествие?
— Ой, домулла… я сама хочу сходить к священному колодцу Хозрета. Скоро ведь умирать, а я ни у одной святыни еще не молилась…
— Хорошее дело задумала. Да… А сынок твой Санджар не ушел еще из кишлака?
Тетушка Зайнаб поняла, что ее хитрость раскрыта, и испуганно забормотала:
— Уходит, уходит. Завтра уходит…
— И правильно делает. Разве можно перечить великим и почтенным? Нельзя перечить. Пусть он уходит подальше, пусть степь наша укроет Санджара пока не забудется его дерзновенный поступок.
Он усмехнулся в седую, пожелтевшую от времени бороду, и добавил:
— А в молитве я, тетушка Зайнаб, написал имя Санджара. Исправить, что ли?
— Да нет, пусть уже останется…
Она ушла в смятении, пораженная проницательностью имама, преисполненная благоговейным к нему почтением.
На рассвете тетушка Зайнаб пришла будить своего мальчика, свое счастье. Прикосновение рук, надевавших на него амулет, разбудло Санджара. Он поспешил, встать.
Утром пили ширчай, сытное кушанье из горячего молока, заваренного зеленым чаем, овечьего масла и кусков лепешки, сдобренное пахучим черным перцем. После завтрака тетушка Зайнаб читала племяннику, согласно обычаю, наставления.
— Помни, — говорила она, — что наказывал отец трем своим сыновьям — юным богатырям, отъезжающим на поиски птицы счастья. Вот что он сказал им: «Внимайте и помните! Не будьте ворами — и будете ходить с гордой головой, не хвастайте — и стыд не коснется вашего лица, не
лентяйничайте — и не будете несчастными». Сын мой, как тяжело на сердце… Но я знаю, птица счастья не уйдет от твоих рук…
Она поцеловала юношу в лоб и долго стояла в дверях, глядя, как Санджар, провожаемый жалобно скулящим Волком, медленно удалялся, погоняя осла, по тропинке в степь.
Санджара провожал не только взгляд, его тетки: на краю кишлака, в тени глинобитной стены полуразрушенного дома стояла девушка. Она тоже жадно смотрела на уходившего юношу.
Девушка не раз поднимала руку ко рту, чтобы крикнуть, и каждый раз беспомощно опускала ее.
Но Санджар не видел девушки. Обуреваемый горькими чувствами, он, если и оборачивался, то только для того, чтобы посмотреть на родной дом и на тетушку Зайнаб. Наконец, он остановился и погладил Волка по голове.
— Иди… иди домой!
Ему пришлось прикрикнуть на собаку, и только тогда Волк, поджав обрубок хвоста, понуро побрел обратно в кишлак.
IV
Немало лет прошло со времени описанных событий, изменилось лицо пустыни Кызыл–Кум. Сейчас все: и чабаны Ак–Тепе, и старательные земледельцы Синтаба, и неутомимые бродячие охотники — мергены, и звонкоголосые караван–баши — водители верблюжьих караванов, все в один голос утверждают, что в памяти людской никогда не было столь страшного песчаного урагана, как в тот год.
Уже с вечера были замечены зловещие предвестники надвигающейся беды: кровавое солнце медленно тонуло в кирпично–красных, застывших волнах песка, в небе буйствовала оргия красок.
После душной ночи солнце вставало с трудом. Стена желтовато–серой пыли поднималась ввысь. И казалось, что это не солнце восходит с востока, а желтая, призрачная луна. Дымная стена неумолимо надвигалась на колодцы, аулы, стоянки степных пастухов. Небо темнело, красноватая марь разливалась в воздухе.
Ураган начался сразу. Барханы задымились, словно гигантские костры. В воздухе понеслись веточки саксаула, травинки, пучки колючки, крупный песок. Свет померк, стало темно.
Много бед наделал буран. Погиб скот кочевых аулов — бесследно пропали чабаны и отары овец. Засыпало Колодцы. Исчезли юрты с целыми семьями. С тех пор тот год в песнях кызылкумских певцов именуется «Годом ветра».
Накануне бурана из Бухарского оазиса вышел и углубился в пустыню знаменитый скотовод и богач, бухарский лихоимец Саттарбай Зайнутдин–кази. Две сотни чабанов пестовали его многотысячные стада великолепных каракулевых баранов. Были у него и бесценные производители, дававшие потомство с серебристой шкуркой, и бронзово–золотистые ширази, и иссиня–черные араби с нежным завитком, подобным локону возлюбленной.
Всю ночь дороги на краю пустыни оглашались заунывными выкриками чабанов — «гей, гек–гек», лаем псов, блеянием баранов.
Бай спасал свое добро от восставшего народа, от большевиков. Он бежал через пустыню, через море барханов в далекий Хорезм. Безумный страх завладел Зайнутдином. Он метался на взмыленном коне между отарами и рассыпал удары камчой направо и налево.
Старики–чабаны подходили к Зайнутдину, предостерегали:
— Бай–ака, идет красная буря… Путь далек. Колодцы не проверены.
Но Зайнутдин гнал отары все вперед и вперед. Он уходил в пустыню, страшась народного гнева.
По безлюдным тропам вел Зайнутдин–бай свои неисчислимые стада, свою жизнь, свое богатство. Зоркие проводники искали дорогу к колодцам по звездам. Но раскаленный ветер — злой гармсиль спутал тропинки, заметал песком древние скотопрогонные пути от базаров Бухары, Вабкента, Шафрикана к амударьинским бродам и дальше — в великий Хорезм.
Шел бай через Кызыл–Кумы на север, подгоняя чабанов, подгоняя свои стада. Как только последний баран на водопое у колодца утолял жажду, Зайнутдин извлекал из кожаного расшитого футляра пиалу, наполнял ее водой и медленно пил, молитвенно закрыв глаза. Помолчав немного, он начинал кричать неистовым голосом:
— Эй, слуги, рабы, несите кетмени!
Слуги в несколько минут засыпали колодец, или бросали в него издохшего барана.
Зайнутдин–бай, в дикой ненависти к народу, восставшему против господина, обрекал жителей степной области Кимирек на вымирание, а их скот на гибель.
— Во имя бога, — громко говорил он, проводя руками по лицу и бороде, — во имя бога! Оомин!
— Оомин! — вторили спутники, грузили кетмени на верблюда и пускались вдогонку за стадами.
А через много дней к берегу полноводной Аму вышла жалкая пара — крупный, косматый козел, вожак стад, и изможденный, в лохмотьях, страшного вида человек с посохом в руке. Никто не признал бы в нем богача Зайнутдина–бая.
Это было все, что осталось от тысячных отар, все, что отдала пустыня. Остальное — и людей, и стада, и богатства похоронили в своих безбрежных пространствах Кызыл–Кумы.
Исчезли стада из области Кимирек, ушли чабаны. Безмолвие смерти пришло в степь.
В глуби песчаного моря возникает точка. Она мала, она равна песчинке.
Точка по временам исчезает, кажется, что это обман зрения. Но нет — она чуть–чуть увеличивается, она движется; медленно, но движется.
В пустыне видно далеко. И нужно ждать по крайней мере полчаса, пока точка превратится в маленькое пятно. Сейчас уже ясно, что среди песчаных холмов движется живое существо. Больше того, можно разглядеть, что это всадник.
Лошадь тяжело плетется по склону бархана, спускается, исчезает в лощине, вновь появляется. В движениях всадника нет уверенности, он едет, часто меняя направление; временами он подолгу задерживается на гребне бархана и напряженно вглядывается вдаль.
Усталое лицо всадника почти черно. Халат покрыт пылью, конь еле держится на ногах. С трудом можно узнать в этом обросшем человеке с воспаленными глазами знатного вельможу Али–Мардана. Он слезает с лошади и идет пешком. Но ноги не слушаются. По сыпучему песку идти трудно.
Али–Мардан бормочет сквозь зубы:
— Лысый бархан! Где Лысый бархан?
Два дня назад улеглась, утихомирилась буря.
Ураган изуродовал лицо пустыни, занес песком следы караванных троп, засыпал трупы павших от жажды животных, разметал пепел и уголь костров. До самых верхушек заметены песком кусты саксаула, к веткам которых привязаны тряпочки, чтобы легче было найти путь к колодцу, носящему невеселое название «Человек не вернется».
Отчаяние, страх смерти сжимают сердце Мардана. Он разговаривает сам с собой вслух.
— Где колодец? Проклятая буря… Вернуться… Нет, не доберешься до воды. Конь до утра не выдержит.
Временами бормотание становится бессвязным — Али–Мардан, словно в бреду, выкрикивает слова угрозы.
Кругом, куда ни взглянешь, на горизонте блестят водной гладью озера, но стоит приблизиться к ним, и они исчезают, растворяются в синеве небосвода.