Санин — страница 127 из 131

И еще немножко было смешно, когда, после каждого номера, Лидия Павловна, потирая ручки и блестя покрасневшим от наслаждения лицом, подбегала то к одному, то к другому и спрашивала:

— Не правда ли, хорошо?.. Правда?

— Да… — принужденно соглашались гости, но им нравилось все меньше и меньше.

Слишком кричал Перовский, слишком старался, чересчур предупредительно пел все новое и новое.

Долговязый молодой человек смотрел в стакан, жена доктора преувеличенно хвалила, явно, чтобы доставить удовольствие, писатель стал угрюм, веселый доктор скучал.

Но Перовский ничего не замечал. Кончив одну вещь, он сейчас же искал новую в куче нот, наваленных на пианино. Лидия Павловна садилась, озабоченно расправляла платье, а потом подбегала спрашивать:

— Не правда ли, хорошо?

И писателю почему-то представилось, как по вечерам, когда все замолкает кругом, горит лампа, поет он и она восторгается, хвалит, говорит, что равного голоса нет в мире, а он верит, оживленно размахивает руками и неискренно спорит:

— Ну, ты льстишь мне… Хотя эта вещь действительно выходит у меня недурно, я сам чувствую… К своему пению я могу относиться совершенно беспристрастно.

И писателю становилось все больше и больше не по себе.

Жена доктора смотрела на Перовского, на его большую бороду, седину в волосах, старательно раскрывающийся рот, и уже не хвалила. Ей хотелось плакать, Бог знает о чем.

«Странно, — думал веселый доктор, — прежде его можно было слушать всю ночь, а теперь… как будто и довольно бы».

Наконец он не выдержал и стал просить спеть и долговязого молодого человека.

Перовский как будто удивился этому, но сейчас же сделал любезное, интересующееся лицо и присоединился к просьбам доктора.

— Конечно, спойте, — говорил он, точно милостиво разрешал.

— Нет, право… я давно не пел… пусть лучше Дмитрий Аркадьевич споет… Вот вы знаете Ребикова: «Слишком много цветов»?..

В голосе его звучало что-то странное, точно он боялся чего-то. Но веселый доктор не отставал.

— Уж эти мне артисты, вечно заставляют просить… — говорил он.

Тогда долговязый молодой человек встал.

— Ну, пожалуй… Только одно что-нибудь…

Он неловко подошел к пианино, долго выбирал и наконец положил на подставку тоненькую тетрадку. Лидия Павловна села и опять долго расправляла платье. Молодой певец стал позади ее стула, выпрямился, стал как будто выше на голову и запел.

Звучно и торжественно наполнил комнату его могучий, прекрасный голос, и даже легкомысленный доктор понял, почему он так упорно отказывался петь: ему было жаль Перовского, этого конченого человека, который только и жил тем, что считал себя великим артистом, могущим и только не хотящим потрясти мир.

Грубым и бедным казался голос Перовского в сравнении с этим глубоким голосом, в котором властно звучала та подымающая душу и сжимающая сердце красота, которая дается только великою любовью к своему таланту, бесконечным трудом, не останавливающимся ни перед чем, всю душу вкладывающим в одно неутолимое стремление.

И когда он кончил, долго молчали и с удивлением, с тайным уважением смотрели на этого бледного, долговязого молодого человека, который смирно отошел к своему стакану и сел, не подымая глаз.

Просили петь еще, говорили с ним нежно, осторожно, точно боялись спугнуть что-то прекрасное, нарушить свое впечатление простыми, пошлыми словами. Но молодой человек упорно отказался и стал пить чай.

О Перовском как-то все забыли, и когда он заговорил, всех поразил его растерянный, странный вид и тон. Он хвалил пение, но похвалы его неприятно резали слух.

— Очень, очень хорошо… — говорил он, — великолепно… Только напрасно вы даете такой открытый звук в заключительной фразе… Здесь надо было бы больше блеска, знаете… Но голос у вас прекрасный… Видно, что вы еще мало учились, конечно, но все-таки… очень хорошо.

Жалкое, маленькое чувство засквозило в этих раздерганных, неожиданных переходах от похвал к замечаниям. Все молчали и слушали, но никто не смотрел на него. Писатель угрюмо набивал трубку, жена доктора виновато улыбалась, и ей опять хотелось плакать. Только доктор неожиданно рассердился и ввязался в спор:

— Ну, что вы говорите, Дмитрий Аркадьевич… По-моему, это прекрасно, и больше ничего…

Глаза Перовского беспокойно забегали.

— Я ничего не говорю… Голос, конечно, прекрасный. Я только думаю, что следовало дать больше блеска… Вы сами согласны со мной.

— Да… может быть… — опуская глаза, сказал молодой человек.

— Нет, в самом деле?.. Вы сами так думаете? Да? Я прав ведь?..

Голос Перовского прыгал, глаза беспокойно бегали. Было и жалко, и досадно, и противно слушать его. И большой писатель, не вмешиваясь в разговор, хмуро подумал:

«Боже, Боже, как он изменился… А ведь прежде как он радовался, когда видел талант… как носился с каким-нибудь открытием… Где все это? Это не он, это дрянь какая-то… мелкая, завистливая дрянь… Тьфу, какая гадость!» — думал он, прислушиваясь к неестественному голосу Перовского.

А Перовский все силился что-то доказать, в чем-то оправдаться: волновался и, видимо, страдал. Он сам чувствовал, что им владеет простая и дрянная зависть, и боялся, чтобы его не поняли. Оттого он усиленно старался доказать, что говорит совершенно беспристрастно, что певец сам согласен с ним, и они прекрасно понимают друг друга. Ему никто не верил, и он чувствовал это, с ужасом видел, что с каждым словом все больше и больше выдает себя, и метался из стороны в сторону, как загнанный волк.

А жена доктора смотрела на него, и ей хотелось плакать.

Только маленькая Лидия Павловна ничего не замечала. Она потирала ручки, суетилась и старалась отвлечь внимание от певца на то, что ей казалось несравненно интереснее, на Перовского. Она вмешалась в разговор и совершенно некстати сказала:

— У Дмитрия Аркадьевича эта вещь выходит тоже превосходно… Когда он пел ее в концерте, было четыре биса…

Долговязый певец, выбрав минуту, встал и пошел опять бродить по комнатам, рассматривая картинки на стенах. У одного этюда масляными красками он долго стоял в глубоком внимании. Маленький кусочек холста весь горел мягким, радостным весенним солнцем. Таял снег дрожащей голубоватой дымкой. Тоненькие березки блестели наивно и чисто, как невеста. Ярко голубел клочок весеннего неба.

— Чей этот этюд? — спросил он, когда Лидия Павловна подошла к нему.

— Это одной барышни… поклонницы Дмитрия Аркадьевича… Она ему подарила… Хорошо?

— Да, — серьезно и глубоко сказал певец.

— У нее был большой талант… Умерла она… застрелилась, говорят, что ли…

Долговязый певец ничего не сказал. Постоял и отошел.

Стали собираться домой. Была уже ночь, и лошадей нашли только с фонарем. Опять долговязый молодой человек взмостился на козлы, рядом с кучером. Перовский и Лидия Павловна долго шли за экипажем. Перовский продолжал спорить с доктором, но уже безнадежным, упавшим голосом. Доктор не возражал. Лидия Павловна просила заезжать еще.

— Дмитрий Аркадьевич новые ноты получил, — говорила она в темноте.

— Непременно, непременно… — отвечал из мрака невидимый доктор.

И все чувствовали, что больше не приедут. Перовский молчал.

Тьма лежала на плоскогорьях, и туман злобно клубился в их тысячелетних морщинах. Не успели отъехать полверсты, как хуторок совершенно растаял во мраке, только огонек в освещенном окне еще сверкал, но и он скоро мигнул и исчез за поворотом. Должно быть, заехали за деревья.

Деревянный чурбан

I

Ни один листик не шевелился кругом, а их были миллиарды, и каждый был насквозь пронизан светом и теплом. Под ногами шуршали жесткие иглы травы, пробившейся сквозь многолетнюю сухую листву, по которой мягко и странно было идти, точно под нею были упругие и сильные пружины. Пахло листвою, мохом и грибной сыростью. Впереди, позади, по сторонам был лес — зеленое море листьев, веток, мхов, могучих стволов — и золотым дождем сеялись повсюду солнечные лучи, как будто звучащие какой-то неслышимой благодатной музыкой. Кругом же было тихо, торжественной, таинственной тишиной, и тишине этой не мешали далекое звонкое кукование кукушки, чуть слышный стук дятла, долетавший откуда-то снизу, из невидимого в чаще глубокого сырого оврага, и непрестанное, дружное рабочее гудение миллионов насекомых, ползавших, скакавших и летавших в траве, по деревьям, на освещенных ярким солнцем и отблеском голубого неба полянах.

Жизнь, крепкая и упорная, как рост векового дуба, была вокруг, и от каждого едва видного жучка, хлопотливо ползущего куда-то вверх по стеблю, веяло твердым знанием чего-то своего — мудрого, серьезного и нужного.

Политический ссыльный, студент Веригин, еще очень молодой человек, с сухими и широкими плечами, за которыми торчало тонкое дуло ружья, в высоких сапогах и полинялой розовой рубахе, один шел по лесу, широко шагая, приглядываясь и прислушиваясь ко всему.

Из-под старой студенческой фуражки курчавились очень светлые и жесткие волосы, серые глаза смотрели уверенно и прямо, но по тому, как пристально он всматривался в зеленую чащу и как старался не сбиться с едва намеченной тропки, местами совсем пропадавшей в кустах, было видно, что в лесу он — человек новый, не знает его и бессознательно боится этой зеленой глубины.

Прошло всего часа два, как он вышел из поселка, и по расчету не мог уйти больше семи-восьми верст, а уже казалось, что на тысячу миль кругом нет ни единой человеческой души, и везде только один этот зеленый, таинственный лес, своей жизнью живущий, свою тайну ведающий, старый, как мир.

На опушке большой поляны Веригин остановился.

Здесь было так много солнца и трава была такая яркая, что глазам и радостно, и больно было глядеть. Из густой сочной зелени смотрели тысячи голубеньких, синих, красных и желтых цветов, над ними танцевали, точно ошалев от солнца и тепла, белые бабочки, а вверху открывалась необозримая глубина сверкающего и тающего неба, по которому ослепительно белые и кудрявые на развернутых парусах легко плыли далекие счастливые облака. Тропинка точно утонула в этой зеленой благодати, а на той стороне такой же сплошной стеной стоял темный перепутанный, казалось, непроходимый, лес и тысячами зеленых глаз внимательно и жутко смотрел на одинокого человека, неожиданно появившегося в его царстве.