— Лизочка… — повторил Паша Афанасьев еще тише, как будто боялся, что его услышат, — теперь весна… у нас, должно быть, снег тает… Лизочка… доктор сказал, что если бы я все жил на юге, я, может быть, и… поправился бы…
Из темного, широко открытого близко от Лизы глаза выплыло что-то крупное, прозрачное и расплылось по ресницам.
Пашу Афанасьева похоронили в серый и теплый день. В могиле была желто-мутная вода, на дорожках стоял кисель из талого снега, размокшая глина во все стороны расползалась из-под ног, и гроб, раскачивая и толкая, с трудом донесли до могилы.
— В ногу, господа, в ногу идите! — все время со страданием в голосе приговаривал один из несших студентов, с которого углом гроба все сбивало фуражку и резало плечо.
Глина быстро шлепалась, сначала резко и звучно на крышку гроба, а потом мягко и приятно в черно-желтый кисель. Холмик слепили кое-как, и он тотчас же расползся.
Студенты и курсистки, странно чернея в белом пустынном месте, молча стояли и не расходились.
— Ларионов, речь… скажи! — подталкивал один другого, и по его вспотевшему и красному от усилий лицу было видно, что ему странно уйти отсюда так, просто, как он уходил от всякого другого вполне законченного дела.
— Нет… что ж… — дергал плечом Ларионов.
Молоденький, красивый студент, с восторженным и неумным лицом, вдруг выступил одним плечом вперед, взмахнул фуражкой над своей курчавой головой и, глядя поверх крестов и памятников, нутряным, дрожащим голосом произнес:
— Даром ничто не дается… судьба жертв искупительных просит!.
И, весь налившись кровью, торжественно и скромно замолчал. Стало опять тихо и, несмотря на кучку людей, пусто. Вороны низко пролетали куда-то над талым, мокрым снегом. Было невыносимо грустно…
— Что ж… пойдем… — сказала Дора Лизе.
Лиза покосилась на могилу страшно заплаканными серыми глазами, в которых было горе и какое-то растерянное выражение, и ответила густым, красивым шепотом:
— Пойдем…
Вороны обратно пролетели над крестами, и одна каркнула:
— Крр!..
Сейчас же за унылыми воротами кладбища Дора и Лиза сели в конку и долго ехали по бесконечной, широкой и все-таки темной улице, мимо совершенно однообразных, как одна сплошная стена, домов. Дорогой все мужчины в конке посматривали на красивую, полную Лизу, и, как всегда, она этого не замечала, а Дора видела и почему-то сердилась, хотя и скрывала от самой себя это раздражение. Когда они встали с конки и пошли по улице к квартире Доры, она вздохнула и сказала:
— Ну, вот и похоронили… — И, передернув плечами, точно от холода, прибавила: — Как же это все просто… ужасно просто!
Крупные слезы сейчас же покатились по лицу Лизы.
— Бедный, бедный Паша! — тихо сказала она.
— Что ж, зайдешь? — спросила Дора под мрачными, похожими на погреб воротами.
— Не знаю, право… зайду… — почему-то виновато ответила Лиза и вздохнула.
Они вошли в ворота, прошли наискось похожий на обледенелую помойную яму дворик и по лестнице, на которой скверно пахло помоями и котами, полезли в четвертый этаж. Маленькие, короткие лестницы мелькали и поворачивались из стороны в сторону с бесконечно утомительным однообразием. У Доры, по обыкновению, сильно билось сердце и стучало во вспотевших висках. В тесной, темной передней, где еще хуже пахло, — жареным луком и мокрыми тряпками, — они разделись и вошли одна за другою в комнату Доры.
Это была маленькая, полутемная комната, с ограниченной и унылой мебелью. По сырости на стенах и по тонкому запаху пустоты и холода чувствовалось, что сюда никогда не заглядывает солнце, и была она так мрачна и темна, что странно было, что в ней живет такое молодое и нежное существо.
Лиза села на узенькую кровать, красиво обтянув полные, круглые колени серой юбкой; а Дора машинально остановилась у стола и, ничего не видя, стала смотреть в мутное, бело-серое окно, в которое глядели ряды таких же мутных и слепых окон.
Эти три дня они были так возбуждены и заняты, столько было вокруг грустных и озабоченных разговоров, беготни, хлопот и сборов, столько вокруг пели, кадили, столько зажигали среди белого дня свечей, столько плакали, что теперь им как-то странно и даже неприятно, что все снова так тихо, что надо спокойно сесть, обедать, спать, заниматься или делать другое какое простое повседневное дело. У обеих было нервное, тоскливое чувство.
— Послезавтра анатомия… — медленно и тоскливо, думая о другом, протянула Лиза.
Дора молчала.
— Скоро конец экзаменам… — проговорила опять Лиза, и видно было, что ей просто хочется прервать свою собственную невыносимую грусть.
— Я вчера из дому письмо получила… — продолжала она.
— Да? — машинально переспросила Дора.
— Да… Мама пишет, что у них теперь весна в полном разгаре… Тепло, и дни стоят хорошие.
Лиза вздохнула и замолчала. Ей захотелось сказать, что ее тянет домой, на зеленую траву, в тепло, к простой, тихой, спокойной жизни, что ей все надоело здесь. Но какой-то страх перед Дорой, перед самою собой не давал ей высказать этого.
«Это малодушие… — подумала она, — слабость… надо бороться…»
Дора все молчала.
— Вчера бестужевки заявили Вязникову протест против безобразного поступка… — продолжала монотонно, тягучим голосом Лиза.
— Ну? — отозвалась Дора.
— Ну, и ничего.
Дора вдруг быстро подошла к ней, сжала руки и придушенным, напряженным голосом сказала:
— Ах, Лиза, Лизочка!.. Скучно, скверно… Это все не то… не то.
Лиза сейчас же почувствовала слезы на глазах, и ей бесконечно стало жаль Дору. И как будто в этом было именно то, что ей нужно, она моментально забыла о себе. Чувствовалось какое-то сильное, материнское движение в ее жесте, когда она обняла Дору за худенькую талию обеими полными, мягкими руками и притянула к себе.
— Ничего, Дорочка… милая… — сказала она, целуя ее в волосы и щеку.
— Самовар подавать? — хрипло и угрюмо спросила их из-за двери хозяйка.
Дора вздрогнула. Лиза ответила деловитым тоном:
— Подавайте!
Толстая и грязная мещанка, ненавидевшая курсисток за то, что они жили лучшею жизнью, чем она, а она должна была за пятнадцать рублей терпеть их в своей квартире, — хмуро внесла грязный, позеленевший самовар с кривой конфоркой.
— Булок надо? — с озлобленным презрением спросила она, ни на кого не глядя.
— Нет! — торопливо ответила Дора.
И Лиза, и Дора всегда стеснялись и боялись ее, хотя и не признавались в этом и самим себе. Им было страшно и больно от этой бессмысленной, холодной злобы чужого человека, к которой они не были приспособлены, с которой не умели бороться. В ее присутствии им было тяжело и трудно, и когда они встречались с нею в коридоре, всегда старались незаметно проскользнуть. Это было унизительно и непонятно, чуждо их молодым, целомудренно-простым душам, бессознательно тянущимся только к любви, ласке и всеобщей приветливости.
Хозяйка зорко и с явным желанием придраться оглядела комнату, сердито схватила таз, в котором было чуть-чуть грязной воды, и каким-то рывком вынесла его вон, что-то ворча и хлопая дверьми.
Лиза и Дора долго сидели молча. В тихой душе Лизы, как волны, подымались то острое горе о Паше, то тупое чувство растерянности и недоумения. Совершенно непонятно и странно казалось ей, что Паши уже нет и никогда не будет, а все останется в ее жизни по-прежнему. Было похоже, как будто из ее жизни вынесли какой-то свет, и она стала темной и пустой.
Дора тихо задвигалась по комнате, приготовила чай и опять затихла, напряженно думая о чем-то своем, неизвестном Лизе. Самовар жалобно пел унылыми, приниженными нотками. Лиза опять заплакала тихо и незаметно.
Через час пришли студенты — Ларионов и Андреев, и толстый, близорукий Ларионов сейчас же стал говорить о Паше Афанасьеве.
— По-моему, это был какой-то совсем особенный, чудный человек, — говорил он грустно восторженным голосом, глядя на всех поверх пенсне. — В нем была какая-то огромная сила… и как-то не верится, что она могла так легко умереть… И главное — была у него способность на других действовать… Мне так и кажется, что теперь наше дело должно само собой прекратиться…
— Не прекратится! — качнул головой Андреев.
— Ну да…
— В сущности говоря, Афанасьев плохой был делец.
— Делец-то он был плохой… — согласился Ларионов. — Но он умел как-то зажигать… И ведь вот какая штука: я очень хорошо всегда понимал, что все это не так уж великолепно и что спроси самого Афанасьева, что, собственно, надо делать, он и сам не ответил бы… или ответил бы фразой; но в нем самом всегда что-то такое горело… и это увлекало… Понимаете?.. И видишь, что все это не так, а тянет… а?
Ларионов недоумелыми глазами оглядел всех.
— Слабый ты человек, и больше ничего! — грубовато возразил Андреев, закусив один ус.
— Может быть… — весь дергаясь от внезапного волнения, согласился Ларионов. — Знаете… я, собственно, не о том хотел поговорить… Что-то мне последнее время скверно… Так, размечтаешься, почитаешь что-нибудь такое… или вот послушаешь Афанасьева, и ничего… начинает даже рисоваться что-то большое и смелое… Бодрость такую почувствуешь в себе опять!.. А потом сейчас же приходят в голову другие мысли, и опять на душе скверно… Да…
Ларионов помолчал.
— Вот на первом… на втором даже курсе совсем как-то иначе было… Тогда все занимало… В театр пойдешь — хорошо, на сходке кричат — хорошо… За книги засядешь — хорошо… И всегда так весело, славно…
— Чего лучше! — насмешливо отозвался Андреев.
— Ну да… А потом вдруг стал думать: ну ладно, учусь я… так… Но ведь дело-то не в самом же учении? Ведь не собираюсь я посвятить всю жизнь одной науке… как таковой… Дело в том, для чего все это делается, — так?.. Ну вот, когда я спросил себя: для чего? — у меня никакого ответа не получилось.
— Как же это так? — подымая голову, спросила Дора.
— Да вот так… Никакого!.. Знаете, я даже старался придумать… то есть просто надуть себя; но ничего не придумал!.. Вы только послушайте…