Санитарная рубка — страница 19 из 70

нения их одолевали — можно ли Семистрельную, которая их много лет охраняла, из дома выносить? Впрочем, и твердого отказа тоже не высказали. Обещали подумать.

На том и порешили.

А на следующий день уже все Успенское знало про приезд купца Скворешнева из Сибирска, знало о том, что он решил строить церковь и что в скором времени прибудет сюда артель плотников, которую он нанял. Дальше в дело вступил староста, собрал сход и на этом сходе объявил о начале доброго дела и попросил всех, кто может и кто желает, оказать посильную помощь.

Отозвались дружно. Сообща выбрали светлое место на взгорке, вырубили на нем тальник и расчистили дорогу, чтобы лес и необходимые грузы подвозить без всякой задержки. Скоро приехали артельные плотники, поставившие, как они говорили, уже пять церквей, и к взгорку потянулись подводы с лесом, весело застучали, перебивая друг друга, топоры, и воздух, прогретый жарким солнцем, наполнился ядреным запахом смолы.

Харитон Игнатьевич неотлучно находился при плотниках, которые сколотили ему ловкую и удобную скамейку, на ней он сидел, когда уставали больные ноги, и смотрел, не отрывая глаз, как ложатся в основание будущей церкви первые бревна. И чем дольше смотрел, тем задумчивей становился, словно обретался он сейчас не в Успенском, а в каких-то совсем иных местах. На самом деле так оно и было: чем выше поднимались ряды бревен, тем чаще вспоминал Харитон Игнатьевич свою прошлую жизнь — и представала она перед ним в неприглядном виде. И отсюда, с успенского взгорка, где он проводил целые дни, это виделось особенно ясно. Он становился все молчаливей, говорил лишь по необходимости, даже перестал вести разговоры с зрительными плотниками, а все расчеты с ними передал Егору Силантьевичу, вручив ему толстую пачку денег, перевязанных крест-накрест простой веревочкой.

Никогда не державший в руках такого богатства Егор Силантьевич поначалу даже слегка испугался:

— Это сколько ж тут деньжищ! Теперь и спать ночами не буду! А не боишься, что обману?

— Не боюсь, — ответил ему Харитон Игнатьевич. — Если бы на них кто позарился, меня давно бы ограбили, еще по дороге. А я, как видишь, целый, хоть и хворый. Бери, Егор Силантьевич, все бери под свое начало, мне уже не управиться, сила из меня уходит, как вода из худого ведра утекает…

Он не лукавил — на глазах ослабел за короткое время. Задыхался, все чаще заходился в нутряном кашле, с которым подолгу не мог справиться, и почти совсем обезножел — только его и хватало, чтобы выбраться из избы и доковылять до ворот. А уж дальше, до взгорка, его подвозили на телеге. Сердобольная Катерина Федоровна отговаривала: да не ездий ты туда кажин день, без тебя управятся, полежи лучше да отдохни в прохладе… Но Харитон Игнатьевич несогласно мотал головой и каждое утро твердил одно — везите.

Ни одного дня не пропустил.

На исходе следующего лета, в последних числах августа, церковь встала во всей своей красе над успенской округой: над селом, над зеленым бором, над полем с березовыми колками, над озерами-блюдцами и над Обью. Встала, как будто век здесь и высилась, впечатав колокольню и крест над ней в небесную синеву.

В день Успения Пресвятой Богородицы церковь освятили, ударил колокол, и легкий, радостный его звук величаво поплыл во все стороны, достигая Оби, поля и соснового бора.

Недавно прибывший священник, отец Никодим, был еще совсем молод, как и его матушка Анастасия, и голос имел совершенно чудный — этот голос заполнял всю церковь, до последнего уголка, поднимался вверх, уходя под купол, и увлекал всех успенцев следом за собой, наполняя их души радостью и умилением, такими сильными, что многие женщины утирали концами праздничных платков слезы.

Хоть и уговаривали Харитона Игнатьевича присесть на стульчик, который ему заботливо принесли, он отказался и всю службу простоял на ногах, ощутив с немалым удивлением, что привычной боли почти не чувствует. Взгляд его неотрывно был устремлен на икону, которую сняли с божницы в избе Егора Силантьевича и Катерины Федоровны и перенесли в церковь. Теперь, украшенная богатым серебряным окладом, она сияла на деревянной стене церкви совершенно новыми красками, словно неведомый иконописец только-только отошел от нее, закончив долгую работу.

Завершилась служба, а народ все не расходился. Стояли, любовались, и никому не хотелось, чтобы прерывался душевный праздник, ведь их, таких праздников, так мало в суровой жизни на суровой земле.

На небе в тот день не маячило ни единого облачка. И востроглазые ребятишки первыми разглядели в высокой синеве белое, двигающееся пятнышко. Зашумели. закричали в восторге:

— Белый! Совсем белый! Летит! Летит!

Взрослые тоже подняли глаза в небо. Там, плавно спускаясь все ниже и ниже, широкими кругами рассекал теплый воздух ослепительно-белый голубь. Три раза облетел вокруг церкви, замедлил свое движение и опустился у основания креста, на самой макушке колокольни. Она от голубиной белизны осветилась, как от маленького солнца, и показалось людям, что вознеслась еще выше, в самую середину небесного свода.

В тишине прозвучал женский голос:

— Это Богородица платочек уронила…

* * *

И снова лежал на земле снег, в зимнем небе стоила круглая луна, опоясанная стылым оранжевым ободом; на долу в избе, по домотканым половикам, тянулись длинные и тусклые полосы света, проникавшие через окна. Харитон Игнатьевич поднялся с постели, ощущая во всем теле необычную легкость, будто стало оно невесомым, и пошел, быстро пошел по лунному свету, осторожно открыл дверь, не нарушив крепкого сна хозяев, вышагнул на крыльцо, накрытое снегом, и не почуял босыми ногами холода. Как был в одном исподнем, белый на белом снегу, так и пошагал по улице, оставляя за собой обрубленные следы. Они потянулись за ним до самого взгорка, до высокого церковного крыльца. Харитон Игнатьевич взошел на него, остановился перед закрытой дверью, увидел сквозь толщу дерева знакомую икону в серебряном окладе, и пронзила его невыразимая жалость, как в детстве, когда он держался за материнскую руку. И настолько она была сильной, что заплакал от сострадания, не утирая слез, и они застывали на щеках мелкими льдинками.

Нашли его под утро. Лежал купец Харитон Игнатьевич Скворешнев на крыльце, под церковными дверями, покорно сложив на груди руки и вытянувшись во весь рост. Лицо, усеянное льдинками, было печальным и строгим, а еще — удивленным, будто увидел он в последний миг своей земной жизни что-то такое, неведомое раньше, что оставшимся на земле людям увидеть еще не суждено.

18

Перешагнув в первый раз порог своего кабинета, а было это три с лишним года назад, глава администрации Сибирской области Борис Юльевич Сосновский испытал затаенное чувство страха. Пытаясь перебороть его, проследовал быстрым шагом по ковровой дорожке до массивного полированного стола, основательно сел в просторное кресло, оставшееся здесь, пожалуй, еще с обкомовских времен, и положил руки на столешницу. Она была холодной, и страх от этого прикосновения разбух еще больше, подпирая под самое горло, будто он нахлебался без меры ледяной воды. Тогда он подумал, резко перебарывая самого себя: «А вот бояться теперь, Борис Юльевич, категорически запрещено. Будешь бояться — скушают. И не сомневайся — никто не подавится, только облизнутся, еще и добавки попросят, если таковая останется». И страх, когда он так подумал, оттаял, ушел, уступив место совсем иному чувству — гордости за самого себя.

Сейчас, по прошествии трех с лишним лет, Сосновский страха не испытывал. Обтерся, обтесался, поднаторел и додавливал областной совет, чтобы они приняли решение, согласно которому он именовался бы губернатором, а не главой какой-то администрации. Само слово — губернатор — завораживало его, и он чувствовал, что звучит в нем совсем иная сила, иная основательность. Именно так: губернатор — звучит, а глава — нет, будто третьестепенного чиновника поименовали. А он давно уже не желал быть ни третьим, ни вторым, только первым. Иногда ему казалось, что за последние три с небольшим года он прожил больше, чем за всю предыдущую жизнь. Странное, конечно, заключение, абсолютно нелогичное, но казалось ему именно так.

Теперь, входя в кабинет, из которого давно вынесли всю мебель, оставленную предшественником, Сосновский всегда, как бы ни торопился, какое бы настроение его ни одолевало, находил краткую минуту и успевал окидывать взглядом свой кабинет, начиная с портрета президента и заканчивая телефонами, которые были выстроены в два ряда на приставном столике. Словно каждый раз хотел убедиться, что никаких перемен нет, мир не пошатнулся, и, убедившись, начинал работать. Это был своего рода ритуал, и он его ни разу не нарушил. Даже сегодня, в день своего рождения. Огляделся, удостоверился, что все находится в прежнем порядке, и кивнул секретарше Наталье, которая, как всегда, безмолвно и беззвучно входила следом за ним в начале дня и застывала на пороге с блокнотом в руках, ожидая распоряжений. Правда, сегодня она не безмолвствовала:

— С днем рождения вас, Борис Юльевич! Счастья, здоровья и хорошего настроения! Я от всей души…

— Наташа, радость моя, спасибо! Больше слов не надо, я их сегодня столько наслушаюсь — уши опухнут. Значит так, записывай — доступ к телу до трех часов, после этого я уезжаю. Большая там очередь?

— По времени, кто за кем, расписали, на столе у вас, очередь большая.

Наташа, Наталья Ивановна, была из тех секретарей, которые обожают своего шефа, считая его почти небожителем и, соответственно, заботятся о нем, как о самом родном человеке. Вот и сейчас, не услышав больше вопросов и не получив распоряжений, она скрылась в дверях, но сразу же вернулась, уже без блокнота, в одной руке тонкий хрустальный стакан с водой, в другой — маленькая цветастая тарелочка, а на ней — две таблетки. Сосновского с недавнего времени мучил гастрит, ему прописали таблетки, которые он терпеть не мог, но Наталья строго следила, чтобы он глотал их вовремя.