Санитарная рубка — страница 27 из 70

— Сматывай удочки из Успенского, все равно закопаю! Вот утвердим новую власть — и каюк тебе.

Поправил фуражку, к которой, видно, еще не привык, и быстрой молодой походкой двинулся дальше по улице — по-хозяйски, по самой середине.

Новая власть утвердилась окончательно в конце зимы. Появился сельсовет, над крышей которого вывесили красный флаг, а в сельсовете, соответственно, председатель — Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Именно так: Леонтий Кондратьевич, или товарищ Бавыкин, но уж никак не Левка. В церкви он не появлялся, а если встречал случайно отца Никодима на улице, делал вид, что не замечает. Проходил молчком и только губы кривил, но глаза говорили доходчивей и страшней, чем слова. Подожди, говорили они, недолго землю топтать осталось, если не убежал из Успенского; я свое обещанье, что закопаю тебя, выполню. Леонтий, действительно ничего не позабыл, ни единой капли из той злобы, что копилась в душе, не уронил и ждал лишь удобного момента, чтобы выплеснуть все разом, без остатка. По весне съездил в Сибирск на трехнедельные курсы совработников, вернулся оттуда с рыжим кожаным портфелем, с длинными речами о политическом моменте и едва ли не каждую неделю собирал в сельсовете собрания.

Новая жизнь, хоть и с трудом, подскакивая на ухабах, входила в Успенское. И в этой новой жизни отцу Никодиму оставалось все меньше места, но он не отчаивался и старался служить так, как служил всегда — в заботах, в хлопотах, отпевал и крестил, исповедовал и причащал, жалея и любя всех, кто приходил в храм. Про угрозы Леонтия вспоминал редко, а если вспоминал, отмахивался, стараясь убедить самого себя, что ничего страшного не случится.

Ошибся отец Никодим. Случилось.

В самом начале лета, в будний день, появился в церкви Леонтий Бавыкин, а вместе с ним еще трое военных, и все при оружии. Будто воевать собрались.

— Сам отдашь или обыск устроим? — сразу, без разбега, спросил Леонтий.

— Чего я отдать должен, Леонтий Кондратьевич? Скажите для начала, да и фуражки бы сняли, в храм все-таки пришли…

— Не указывай! Где листки прячешь?

— Господи, какие листки?

— А те самые, где против Советской власти написано! А еще написано, что надо восставать против нее и совработников убивать! Овечкой прикинулся — не знает он! Последний раз спрашиваю — где? Молчишь? Тогда мы сами найдем, приступай, ребята.

И первым пошел по церкви, заглядывая во все углы. Трое приезжих последовали за ним. Скоро вытащили из-под лестницы, ведущей на колокольню» старое ведро, а в нем, под тряпкой, лежала стопка бумажных листков.

Я же говорил, что сведенья у меня точные! — возликовал Леонтий, и листки у него в руке затрепыхались, как живые. — Вот она, контрреволюция! В чистом виде! Забирай его, ребята!

Забрали отца Никодима быстро и сноровисто. Не дали даже котомку сложить. Вывели из церкви, усадили в телегу, и каурый жеребчик бойко покатил ее из Успенского — только легкая пыль поднялась следом, но и она скоро истаяла.

Леонтий снял фуражку, вытер потный лоб и цыкнул слюной под ноги:

— Я свое слово всегда держу. Говорил, что закопаю… А тебе, братка, пусть поминки будут.

* * *

Белый голубь долго кружил над колокольней и никак не мог опуститься на привычное свое место. Время от времени взмывал вверх, становясь в небе едва различимой точкой, затем чертил плавные круги, снижался, но остановить полет никак не мог. Креста на колокольне не было, вместо него зияла на маковке большая черная дыра и она пугала голубя, не понимал он — по какой причине нарушилась привычная за много лет картина?

Но силы его иссякали, круги становились все меньше, в конце концов голубь опустился на неровно вырванный край черной дыры, сложил уставшие крылья и стал оглядывать темными бусинками глаз изуродованное место своего многолетнего жилища.

Разор был не только на колокольне, с которой свернули крест. Разор был и в самом храме. Лежала на полу толстым слоем осенняя грязь, натасканная с улицы множеством ног, на полу же валялись выломанные царские врата, многие иконы были сорваны и свалены в углу грудой. На стене, прибитый гвоздями, висел плакат из красной материи и на нем, выведенная чернилами, надпись: «Даешь безбожный субботник! Даешь советский клуб!»

По решению властей село Успенское переименовали совсем недавно в Первомайск, а помещение церкви, как написали в казенной бумаге, из-за малого количества верующих и из-за отсутствия священника, передавалось в ведение сельсовета и предписывалось в той же казенной бумаге устроить в нем клуб и организовать культурно-просветительскую работу для населения.

До субботы оставалось еще два дня.

Церковь стояла с раскрытыми настежь дверями, в них задувал резкий октябрьский ветер, забрасывал морось холодного дождя и снежной крупы. Туда же, в открытые двери, быстро вползала темнота глухого осеннего вечера и закрывала следы разора. И вдруг в этой темноте затеплился крохотный огонек свечного огарка и послышались торопливые женские шепотки:

— Шибко-то не размахивай, чтобы с улицы не увидели…

— Иконы-то где?

— Вот они, в углу лежат…

— А Богородица где? Посвети ближе, не вижу…

— Да на стене она, на стене… Содрать не успели…

— Тише вы, раскудахтались… Услышат еще…

— Господи, как воры какие ночью…

— Сюда, на стену посвети. Да не подымай свечку высоко, не подымай…

— Вот она, матушка… Потревожить придется… Уж прости нас, грешных… Совсем с ума люди рехнулись…

— Все взяли? Гаси свечку, пошли…

— Темень-то, хоть глаз коли…

Зашуршали осторожные, боязливые шаги по влажным доскам церковного крыльца, и скоро зачавкала за под ногами грязь. Звуки расходились в разные стороны и Успенского, теперь уже Первомайска, удалялись друг от друга и затихали, уступая место пронзительному ветру, который набирал силу и метался над крышами темных домов с разбойничьим свистом.

«Хоть так сподобились, хоть с краешку заступились, — думала Павла Шумилова, добираясь в кромешной темноте до своего дома. — Вот он сон-то и сбылся, прямо в руку упал, окаянный…»

Она несла перед собой икону Богородицы и совсем не чувствовала ее тяжести — как пушинку. Ни разу не поскользнулась в грязи, не запнулась, даже темнота не мешала ей, и с дороги она не сбилась, будто кто-то вел, поддерживая и оберегая.

Павла сама додумалась забрать иконы из церкви, когда услышала, что на субботнике их собираются сжечь. Тайком поговорила с бабами, те от испуга сначала ахнули, после все-таки собрались, дождались темноты и пошли к церкви. Слава богу, все исполнилось, как задумали, никто не помешал. Только бы искать не кинулись, с обысками не пришли…

Едва эта мысль мелькнула, как Павла сразу же ощутила, что ноги несут ее мимо своей ограды, мимо дома, дальше и дальше. Вот уже улица закончилась, околица позади осталась, а она шла, не останавливаясь, в ночь, в темень, и ноша в ее руках по-прежнему была легка, почти невесома…

В эту же самую ночь, далеко от Успенского, ныне Первомайска, в городе Сибирске, в пересыльной тюрьме, в общей камере, плотно набитой сидельцами и так же плотно утрамбованной вонючим воздухом, который застревал в горле, в самом дальнем углу, скрючившись и поджав под себя ноги, сидел отец Никодим, пытался молиться, но знакомые слова выскакивали из памяти и ни одну молитву он до конца прочитать не мог. Огорчался, едва не до слез и баюкал сломанную, кое-как перевязанную руку, которая острой саднящей болью не давала ему уснуть вторые сутки. Из лагеря, где он сидел, отца Никодима выдернули в Сибирск, как сообщил следователь, по вновь открывшимся обстоятельствам давнего дела о контрреволюционном заговоре. Этот же следователь на втором допросе сломал ему руку, потому что отец Никодим упорно не признавал себя виновным.

— Ну и дурак! — закончив второй допрос, почти миролюбиво сказал следователь, вытирая носовым платком свои разбитые в кровь казанки. — Не думай, что я на тебя время буду тратить. Обойдемся и без признания. Готовься поп к отправке на тот свет, на этом свете ты явно зажился.

Отец Никодим ясно понимал, что выйти из тюрьмы ему не дадут, что здесь, в этих стенах, его земной путь и закончится. Но в отчаяние не впадал, свято веря, что все испытания и даже сама смерть в руце Божьей. Терпел боль, не дающую ему спать, пытался молиться и слышал, как распахнулись двери и в камеру вошли новые сидельцы. В тусклом свете от трех лампочек под потолком лиц новоприбывших разглядеть было нельзя и показалось, что по камере, спотыкаясь о спящих, бродят темные тени, ищут свободное место, чтобы прилечь, и не находят. Одна из таких теней добралась до угла, где ютился отец Никодим, с тяжелым вздохом опустилась на пол и затихла, видно сморенная неодолимым сном. Закрыв глаза, прислушиваясь к чужому дыханию, отец Никодим тоже уснул, но и во сне продолжал баюкать ноющую руку.

Пробудился уже при дневном свете, косо падавшем из маленьких и донельзя грязных окон, расположенных почти под самым потолком. И сразу же почувствовал на себе чужой, пристальный взгляд. Приподнял голову и беззвучно ахнул — на него в упор смотрел Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Это он, оказывается, присоседился здесь ночью.

Долго разглядывали друг друга, словно хотели удостовериться, что не ошиблись.

— Здравствуй, Леонтий Кондратьевич, — наконец, первым заговорил отец Никодим.

Леонтий кивнул, отвернулся в сторону и спросил:

— Почему не радуешься?

— А по какой причине мне радоваться, Леонтий Кондратьевич? Нет у меня такой причины, чтобы радоваться.

— Как нет? Это ведь я тебя сюда запихал, когда листки в ведро подсунул, не своими руками, правда, подсовывал, да это неважно, а теперь и сам угодил, как головой в поганое ведро. Донос на меня ложный написали, будто я враг Советской власти. Можешь руки сейчас потирать от удовольствия, в отместку.

— Не получится, Леонтий Кондратьевич, руки потереть, одну-то мне, видишь, сломали.

— Значит, в думках своих радуешься, что я в таком виде здесь.