Tempora mutantur, как написано в мамином дневнике. Ну кто сейчас скажет, что это такое — знакомый рубщик?
Следует ностальгический вздох.
За которым представляется уместной глава
По направлению к другу
Их бесконечные беседы во время вечерних кружений по центру, вдоль кремлевских стен, мимо только-только оформленных витрин ГУМа, по Бульварному кольцу — ох немало это значило и в памяти застряло. Умственные разговоры о мироустройстве — лет до четырнадцати, о девочках — чуть постарше, об искусстве — еще чуть постарше. И если на перегоне Покровка — Чистые пруды один из юных мыслителей высказывал и развивал идею, что множество мировых трагедий в истории обязано — увы — евреям, но не по выдуманной антисемитами причине их жестокости, замкнутости, скаредности, нежелания делиться с иноверцами огромными и якобы хитростью нажитыми богатствами, а совсем по другой причине: евреи придумали Бога, да-да, Единого, Всемогущего, именем которого в дальнейшем убивали и продолжают убивать друг друга в необъятных количествах христиане разных ветвей, христиане и мусульмане, и все дружно — самих Его изобретателей (похоже, автор этой мысли очень гордился ею, но Виталик уже позабыл, кому из них она все-таки пришла в голову), то другой, на отрезке Чистые пруды — Яузские ворота, с жаром возражал, что Бог этот как раз привнес в мир, где прежде царило язычество, милосердие, а кровавая баня религиозных войн — это, мол, следствие низменной натуры человека, которой вера противостоит своей жертвенностью, бескорыстием, любовью — да только пока победить не может, ибо Господь даровал Своему творению свободу выбора, а творение это воспользовалось Божьим даром не лучшим образом. Убедить друг дружку им в то время не удалось, каждый остался при собственном мнении, но каждый в глубине души гордился изяществом и стройностью своей аргументации.
Впрочем, так далеко они забредали редко, вопросы миропорядка и пагубных свойств человеческой природы волновали их в умеренных масштабах. Могли, гуляючи, сорваться на такой пинг-понг:
— Есть ли баски на Аляске?
— Есть ли финны в Палестине?
— А живут ли турки в Турку?
— Пьют ли ляхи «Карданахи»?
— Есть ли гои в Бологое?
— Есть ли геи в Адыгее?
Алик останавливается:
— Геи? Это что?
И продвинутый в английском Виталик давал разъяснение.
А еще баловались логическими задачками (сколько страниц должен прогрызть червяк, чтобы добраться от начала первого тома до конца второго, если в каждой книге двухтомника по сто страниц?), устными играми — в балду, города, в те самые «последние слова знаменитостей» и конечно же в великих людей: задавая вопросы, на которые давались ответы «да» или «нет», нужно было определить задуманного партнером человека. Количество отрицательных ответов ограничивалось, как правило, десятью. Игру эту они довели до совершенства. Четкими вопросами быстренько загоняли загаданную жертву в угол — когда и где жил, чем прославился. Если, скажем, образовывалась целая группа неотличимых по этим признакам людей, к примеру игроков одной футбольной команды, пускались в ход дополнительные характеристики — на какую букву начинается фамилия и т. п. Со временем они достигли такой виртуозности, что вместо известных персонажей могли загадать любого человека, хоть продавщицу булочной, где только что покупали каждый свое (напомним: Алик — сто граммов пряников, выходило шесть штук, а Виталик — кусок черного хлеба). Алик обожал сладости, Виталик любил что покислее. Вот, скажем, газировка. Алик непременно — если позволяли средства — брал с двойным сиропом и внимательно следил за рисками на стеклянном цилиндре с вязкой жидкостью. Два деления, сорок граммов. Виталик один раз попробовал — приторно. Вернулся к чистой, за копейку. А чуть позже, в середине пятидесятых, появились автоматы — там попить воды с двойным сиропом можно было, лишь применив изощренную технику: уловить истечение сиропа и отнять стакан, не дав ему наполниться, после чего тот же стакан подставить под новую порцию газировки. Автоматы расплодились быстро, что наложило отпечаток на маршруты прогулок. Скажем, стало обычным делом заглянуть в автоматический кафетерий на Дзержинке, где ты покупал в кассе жетон, опускал его в нужную щель, на что-то там нажимал и получал бутерброд с любительской колбасой или голландским сыром, прибывший в нужное место на лифтике. Кое-где появились и автоматы одеколонные, которые за пятнадцать копеек обдавали струей тройного одеколона то место, которое клиент успевал подставить. Но главным блюдом в меню этих прогулок оставались разговоры. Бывало, что один собеседник не без удовольствия ловил другого на какой-нибудь ошибке, что придавало беседам определенную остроту: кто ж не порадуется конфузу ближнего. Виталик, как выяснил Алик, был уверен, что слово «каземат» следует произносить «казамет», Алик же вместо «мембраны» пустил в оборот «мегафону». Это еще ничего: лет до тринадцати Виталик вообще пребывал в уверенности, что гравюра на самом деле — гаврюра. В те годы эта рифмованная пара дня не проводила врозь, а разойдясь по квартирам, Алик-Виталик звонили друг другу Ну полное подтверждение справедливости старинного анекдота о двух женщинах, которые просидели в одной камере десять лет, после чего три часа разговаривали у ворот тюрьмы.
Однако с годами голубые глаза Алика все чаще оборачивались внутрь собственного мира, и он становился загадочным. Вдруг принесет журнал «Польша», на обложке — печальное лицо мальчика за стеклом, по которому стекают капли дождя. Там, внутри, говорит он Виталику, есть название этой фотографии. Может, догадаешься? Виталик напрягся. Подвох? Мрачно задумался. Дождь. Мальчик грустный. Что уж так его огорчило — подумаешь, дождь пошел. И Алик, выждав паузу: «Стасик опять не пойдет гулять». А потом успокаивает: «Я бы тоже не догадался. Но здорово, правда?»
Или сообщит о высказывании Блока в том смысле, что стихи ему сочинять не следует (не след, говаривала Нюся): слишком он это умеет, а их надобно писать трудно. Из души выскребывать строки, а не ловить словно бабочек… Вот и Ходасевич про Георгия Иванова говорил — поэтом тот станет, только если случится с ним беда, катастрофа житейская. Но как же! — возражал Виталик. — А это:
Полутона рябины и малины,
В Шотландии рассыпанные втуне,
В меланхоличном имени Алины,
В голубоватом золоте латуни.
Сияет жизнь улыбкой изумленной,
Растит цветы, расстреливает пленных,
И входит гость в Коринф многоколонный,
Чтоб изнемочь в объятьях вожделенных!
В упряжке скифской трепетные лани —
Мелодия, элегия, эвлега…
Скрипящая в трансцендентальном плане,
Не мазанная катится телега.
На Грузию ложится мгла ночная.
В Афинах полночь. В Пятигорске грозы.
…И лучше умереть, не вспоминая,
Как хороши, как свежи были розы.
Хорошо-то как, Господи.
Со временем Алик стал кормить его Пастернаком. «Милый мертвый фартук и висок пульсирующий, спи, царица Спарты, рано еще, сыро еще». Завороженный, Виталик все же протестовал: «Ну ладно, согласен, чудо, но почему фартук? Откуда фартук? Зачем фартук?» Алик молчал и сострадательно улыбался.
С такой же улыбкой он мог заметить, лежа на песчаном алупкинском пляже и глядя на загорелых парней в шлюпках: «Ну не странно ли — измени одну букву, и ты превратишь спасателя в Спасителя?»
Такие просветления в друзьях Виталика восхищали. Преодолев не самые привлекательные стороны своей натуры, в эти мгновения он им не завидовал — просто недоумевал. Одно дело — внезапное озарение в человеке известном: скажем, «Чардаш» Витторио Монти, который написал хренову тучу сочинений, а помнят все только этот «Чардаш». Ну ладно, Монти — он все же Монти, а Толик Фомин (да, да, мотоциклист с искрами) ни с того ни с сего написал: «Врасплох застигнутый подсвечник метнулся тенью по сукну, в стакане вздрогнул и вздохнул последний из лесу подснежник».
Сам он тихо радовался своим мелким находкам, забавным строчкам и созвучиям, то и дело забредавшим в голову, — авось, думал, пригодится, в стишок ляжет. И жили в палатках лихие пилотки, томились по ласкам, скучали без водки. Копил рифмы: Восток-кино — Ростокино, она мне — анамнез, колокол — молоко лакал. А тут вдруг выяснилось, что про колокол с молоком пел Высоцкий, типичный удар со стороны классика. Виталик аж покраснел от стыда и досады.
Еще был Алик придумщиком сюжетов. Он и придумал почти все, что они с Виталиком потом, в будущей жизни, превратили в кой-какие рассказы, повести и даже один роман. Но в те времена столь серьезных задач он не ставил. Просто, жуя пряник, мог сказать: «А вот, послушай… Живут двое, один такой трепетный, интеллигентный, еврей скорее всего. А другой — бугай, уголовник, антисемит, свинья в общем… И этого, интеллигента, он всячески допекает. Ну прям сил нет. И вот как-то раз… — Тут он делает паузу — взять следующий пряник и подчеркнуть важность момента. — И вот навещает как-то интеллигент могилку мамы на Востряковском кладбище, постоял у камушка, прибрал там все, протер надпись и керамическую фотографию, сухие листья вымел, цветы — две хризантемы — положил. И тихонько возвращается. Глядь — через аллею, у свежепокрашенной ограды, на скамеечке знакомая фигура. Согнулась вся, сгорбилась, литые плечи опустились уныло, татуированные кулачища бессильно лежат на коленях, а морда красная — как всегда, но от слез. Он! Гонитель его. И вот — переглянулись они, искра меж ними проскочила…» — «Ну и?» — требовал Виталик. — «Что — ну и? Дальше сам придумывай…»
А он не мог. Ну не мог придумать ничего путного. Однажды — по привычке — выдал за свой где-то подслушанный детективный ход: жена убила мужа замороженной бараньей ногой, полиция ищет орудие убийства, а нога в это время запекается в духовке… Алик снисходительно промолчал.
Дружба их родилась случайно, по семейной традиции. Подружки-мамы (помнишь: «Дарю тебе букетик, он весь из алых роз, в букетике пакетик, в пакетике любовь» — Лелечке от Раи?), жившие в одном доме. Потом — каждый день вместе, одни и те же книги. Многое, почти все, знали друг о друге. Хотя: вода и камень. Но главным образом — лед и пламень. Неторопливая погруженност