Пойми, пойми, все тайны в нас,
В нас сумрак и рассвет.
Стоило в душах некоторых людей зародиться этому чувству — возник символизм. Ты — теург, носитель тайного дара сохранять свободу, но добровольно отдаешь себя в рабство силам подсознания. Миры зовут — со всех сторон звучит музыка, беспокойная, клочковатая, и сквозь эту музыку различимы слова. Зовущие миры обретают окраску, сначала, как и музыка, неровную, затем — сплошную, пурпурно-лиловую.
Золотой меч пронзает этот пурпур и поражает сердце теурга. И являются Лицо и Голос. Теург ощущает прикосновения бесчисленных рук, голоса и руки требуют от него ответа. Близка высшая точка торжества, где теург растворяется в зовущих мирах, обретает единство с ними. Но… Лучезарный меч гаснет. Волны сине-лилового мрака побеждают пурпур. В этом мраке качается белый катафалк, на нем — кукла с Лицом, которого ждал теург, но это мертвая кукла — ведь он теперь в ином, синем мире. Теург и сам изменился. Он творит образ мертвой куклы — из шелеста трав, шороха прибоя, небесного грома, лепестков роз. Волшебные миры заполнили сердце и создали Незнакомку — красавицу-куклу, дьявольское порождение лиловых и синих миров.
Но что делать с моим созданием? Оно не живое — ибо его нет, и не мертвое — оно во мне. И что делать с моей жизнью, ибо и она — искусство. Я слышу, как бьет крыльями врубелевский Демон, но и он — призрак. Где же выход из синего мира, который погубил Лермонтова, Гоголя, Врубеля? В глухую полночь этих миров художники сходят с ума.
Но все же был и золотой луч! Мы были возведены на вершину и увидели мир в закате. Мы спустились с горы и отдались этому закату, красивые, как царицы, но не храбрые, как цари. Мы побоялись подвига.
Сойдя с вершины, найдем ли мы в этом потускневшем небе след золотого меча?
Ох, врал Виталик, наверняка содрал он все это у Блока, а не по памяти писал. И здесь, как много раз до — и после, — находил способ повернуться к аудитории выгодным профилем.
М-да, а вот подкреплялись члены Общества во время изнуряющих заседаний гоголем-моголем, который тут же торжественно готовился. Ни тебе косячка, ни ширева, ни колес. Ни — алкоголя. Растирали пяток яиц с сахаром, добавляли какао, выдавливали сок лимона и взбивали вилкой. Жутко приторно — но бодрило. Иногда слушали пластинки и магнитофонные записи — от Рахманинова до «Шестнадцати тонн». Вперемешку. Виталик отдавал предпочтение «Тоннам», хотя никогда бы в этом не признался. Увлеченный английским, он старался пробиться к смыслу басовито исполняемой песни. Она и сейчас ему помнится. Со свойственным ему стремлением пустить пыль в глаза он часами гонял ее дома, чтобы разобрать слова, а когда почти все понял, на очередной интеллектуальной оргии эту пыль таки пустил.
— Можно сказать, боевой клич американских шахтеров, — небрежно поучал он собратьев по Обществу. — Вот, послушайте.
И проигрывал первый куплет:
Some people say a man is made outta mud,
A poor man’s made outta muscle and blood,
Muscle and blood and skin and bones,
A mind that’s a-weak and a back that’s strong.
— Говорят, — переводил он, остановив проигрыватель, — что человек создан из грязи, вроде как из праха, а бедняк сделан из мышц и крови, из мышц, крови, кожи и костей, из слабого разума и сильной спины.
Оценив эффект, Виталик пускал продолжение:
You load sixteen tons, what do you get?
Another day older and deeper in debt.
Saint Peter, don’t you call me ’cause I can’t go,
I owe my soul to the company store.
— Погрузишь шестнадцать тонн, а что получишь? — токовал он. — На день постареешь, да еще больше задолжаешь. Не зови меня, святой Петр, не могу я к тебе идти, потому что задолжал свою душу магазину компании.
Тут он давал объяснения, что, мол, святой Петр стоит у врат Царствия Небесного и впускает туда праведников. А шахтеры всегда были в долгу у своих хозяев, потому что платили им вроде как не деньгами, а талонами: на них только в своих магазинах можно было что-то купить. Такой вот звериный оскал капитализма. Чистая политинформация под хорошую музыку. Народ слушал, кивал, и только сильно диссидентствующий Алик Умный задумчиво смотрел вдаль. А пластинка пела:
I was born one mornin’ when the sun didn’t shine,
I picked up my shovel and I walked to the mine,
I loaded sixteen tons of number nine coal,
And the straw boss said: «Well, a-bless my soul».
В этом месте у Виталика возникли определенные затруднения, и он честно в них признался.
— Видите ли, — говорил он, — сначала тут вроде как все ясно: я родился хмурым утром, солнца не видно, взял свой обушок и почапал к шахте. Нагрузил я шестнадцать тонн угля номер девять… Но разрази меня гром, если я знаю, что за уголь такой, почему ему девятый номер присвоили.
— Ну да, — желчно заметил Алик. — Уголь все же — не трамвай.
— Какой такой трамвай, почему трамвай? — всполошился Виталик.
— С девятым-то трамваем полегче. Всегда спеть можно:
Шел трамвай девятый номер,
На площадке кто-то помер,
Тянут-тянут мертвеца,
Ламца-дрица, гоп-ца-ца…
Остальные члены Общества сочувственно покивали — не знает человек, чего уж тут (много позже Виталик раскопал, что речь шла не об угле с этим номером, а о шахте — Девятой шахте в Кентукки, которую шахтеры называли «Раем»), и переводчик с достоинством продолжил:
— А этот долбаный босс (предмет особой гордости, где-то он раскопал такое значение «соломенного» босса) и говорит: «Черт бы меня побрал!» Вроде как — удивился.
Потом шел повтор второго куплета, и Виталик отдохнул. Пятый куплет звучал так:
I was born one mornin’, it was drizzlin’ rain,
Fightin’ and trouble are my middle name,
I was raised in the canebrake by an о 1’ mama lion,
Cain’t no-a high-toned woman make me walk the line.
— Я родился дождливым утром, — вещал он, — борьба и беда стали моим вторым именем. Воспитала меня старуха-львица в зарослях сахарного тростника, и ни одна приличная женщина не могла меня заставить вести себя прилично. — И небрежно заметил: — Тут, кстати, возможно и другое толкованье. Walk the line, то бишь пройти по линии, значит вообще-то правильно себя вести, но еще и быть трезвым, чтобы суметь пройти по линии. Так что, может, этот шахтер с горя не просыхал.
Потом опять шел припев, а после него:
If you see me cornin’, better step aside,
A lotta men didn’t, a lotta men died,
One fist of iron, the other of steel,
If the right one don’t а-get you, then the left one will.
— Коль увидишь меня, уступи-ка дорогу, кое-кто не успел — отдал душу Богу. У меня кулак железный, а второй — как камень твердый, если правой промахнусь, левой всю расквашу морду, — резвился Виталик.
На этом разбор песни закончился.
Ну а у Алика была своя манера. Он обращал синие глаза к потолку, выдерживал паузу, потом обводил взглядом присутствующих и говорил:
— Помогите-ка, друзья мои, найти ответ на вопрос, который не дает мне покоя с утра. Какова раскраска зебры: черые полоски по белому или белые полоски по черному?
Но чаще, после синего взгляда, следовало: «А известно ли вам…»
И начиналось, скажем, такое:
— А известно ли вам, сколько курица может прожить без головы? — Снисходительная пауза. — Как выяснилось, без малого два года. Давно дело было, в тысяча девятьсот сорок пятом году, и далеко — в городишке штата Колорадо, не помню его названия. Жил там у одного фермера петушок по имени Майк, и его хозяин — Ллойд Ольсен звали того фермера — оттяпал петушку голову. Не то чтобы по злобе, а по обычной крестьянской нужде — захотелось курятинки. И надо ж такому случиться, что топорик миновал яремную вену и оставил Майку небольшой кусочек стволовой части мозга. И вот ольсеновский кот прикончил отлетевшую голову а остальное не пожелало помирать. Мало того, это остальное продолжало жить в свое удовольствие. Оно стало знаменитостью. На обложках «Тайма» и «Лайфа» красовались портреты Майка, а хитрюга Ольсен собирал по четвертаку за счастье увидеть безголового петуха. Он даже показывал желающим его засушенную голову — фальшивку, конечно, ведь настоящую сожрал Грималкин, жирный добродушный котяра. Между тем ежемесячный доход Ольсена в разгар славы Майка достиг четырех с половиной тысяч долларов, а такие деньги в сорок пятом году были ой-ёй-ёй! Завистники и подражатели отсекали головы домашней птице в стремлении повторить это чудо — вотще: куры, утки, гуси, индейки жить без головы отказывались наотрез. А Майк жил себе и не тужил. Кормежку и питье в его организм хозяин доставлял с помощью пипетки. За два года освобожденный от необходимости думать петушок прибавил больше двух кило. Майк топтал бы землю и дальше, если бы не рассеянность Ольсена. Как-то в Фениксе — штат Оризона, чтоб вы знали, ибо никогда не вредно пополнить свои сведения по географии, — в гостинице, где Ольсен с Майком остановились на отдых, петушок вдруг стал задыхаться. Очистить дыхательные пути птицы можно было, и такое уже случалось, с помощью той же пипетки, да только хозяин позабыл ее где-то на последнем показе своего кормильца. И Майк помер. Увы, увы, увы… Однако слава о нем живет по сю пору. И население родного города Майка каждый май, не буду врать какого числа, бурно празднует День Безголового Майка. Курятину в тамошних ресторанах в этот день не подают.
Все это у них называлось пятиминутками, и набралось их немало. Конечно, память Виталика не могла сохранить полный набор этих поучительных историй, но кое-что всплыло, ожило, пока он неторопливо переворачивал страницы упомянутой амбарной книги. Набралось достаточно, чтобы снабдить это кое-что отдельным заголовком: