Санкт-Петербург. Автобиография — страница 57 из 164

Надо прожить несколько лет в Европе, чтобы почувствовать, что Петербург все еще не европейский город, а какая-то огромная каменная чухонская деревня. Не вытанцовавшаяся и уже запакощенная Европа. Ежели он и похож на город иностранный, то разве в том смысле, как лакей Смердяков «похож на самого благородного иностранца». <...>

Да, Петербург не изменился, и в этой-то неизменности, неизменяемости – «лицо смерти».

Шлепая по невероятной, черно-коричневой жиже среди невероятного, черно-желтого тумана, я думаю: точь-в-точь, как три года назад: три года – три века; нам казалось, что произошли в них бóльшие события, чем смутное время, чем петровская реформа и двенадцатый год. Но вот оказывается, что ничего не произошло. Было, как бы не было. Да уж полно, было ли? Все голоса Петербурга вопят: не было! Но я знаю, помню. Надо сойти с ума, чтобы забыть. Тут-то и начинается мой бред, мой ужас, мое «чувство конца». <...>

Из русской земли Москва выросла и окружена русской землей, а не болотным кладбищем с кочками вместо могил и могилами вместо кочек. Москва выросла, Петербург выращен, вытащен из земли, или даже просто «вымышлен».

«В 1714 году Петр задумал умножить Петербург; заметив, что в городе медленно строились дома, царь запретил во всем государстве сооружать каменные здания с угрозою в противном случае разорения имения и ссылки. Постановлено было на всех судах, проходивших в Петербург через Ладожское озеро, также на всех подводах привозить камень и сдать его обер-комиссару. Если кто не исполнял этого положения, то с того доправлялось за каждый камень по гривне».

Еще бы не умышленный город!..

Недавно, по поводу холеры, один врач в Городской думе заметил с цинической, но живописной грубостью, что «весь Петербург стоит на исполинском нужнике».

Красуйся, град Петров, и стой,

Неколебимо, как Россия! —

восклицает Пушкин. Ужасно то, что этот исполинский нужник – исполинская могила, наполненная человеческими костями. И кажется иногда в желтом тумане, что мертвецы встают и говорят нам, живым: «Вы нынче умрете!» – как сказал Печорин Вуличу, заметив на лице его «странный отпечаток неизбежной судьбы». <...>

Достоевский понял, что в Петербурге Россия дошла до какой-то «окончательной точки» и теперь «вся колеблется над бездной». <...>

Но нельзя же вечно стоять на дыбах. И ужас в том, что «опустить копыта» – значит рухнуть в бездну.

Несколько лет назад, в один морозно-ясный день появились вокруг низкого солнца над Петербургом какие-то бледные радуги, похожие на северное сияние. Видевшие помнят ли или забыли, как забывают ныне все, что было? Было, как не было.

Когда я смотрел на это знамение, то казалось, вот-вот появится «конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть».

Смерть России – жизнь Петербурга, может быть, и наоборот, смерть Петербурга – жизнь России.

Глазами смотреть будут и не увидят; ушами слушать будут и не услышат. Не увидят «всадника на белом коне», не услышат трубного голоса: «Петербургу быть пусту».


На всем протяжении своей истории Петербург соперничал – и продолжает соперничать – с Москвой, причем соперничество это зачастую становилось заочным: не сами города состязались между собой, а их противопоставляли друг другу. Как писал академик В. Н. Топоров, «на почве этих идей в определенном контексте русской культуры как раз и сложилось актуальное почти уже два века противопоставление Петербурга Москве, связанное, в частности, с изменившимся соотношением этих городов. В зависимости от общего взгляда размежевание этих столиц строилось по одной из двух схем. По одной из них бездушный, казенный, казарменный, официальный, неестественно-регулярный, абстрактный, неуютный, выморочный, нерусский Петербург противопоставлялся душевной, семейственно-интимной, патриархальной, уютной, «почвенно-реальной», естественной, русской Москве. По другой схеме Петербург как цивилизованный, культурный, планомерно организованный, логично-правильный, гармоничный, европейский город противопоставлялся Москве как хаотичной, беспорядочной, противоречащей логике, полуазиатской деревне».

В целом Санкт-Петербург – прежде всего город-мечта, и в немалой степени именно этому обстоятельству он обязан долгой жизнью легенды об «окаянном городе», оборотной стороне, изнанке светлого, парадного образа «блистательного Петербурга».

Отечественная война, 1812 годНиколай Греч

Война с наполеоновской Францией все отчетливее представлялась неизбежной, однако началась она почти незаметно.

О настроениях, царивших в обществе в 1812 году, вспоминал Н. И. Греч.


Мы усердно занимались изданием «Санкт-Петербургского Вестника». Мирные труды наши прерваны были грозой, разразившейся над Россией. Многие из членов нашего общества выехали из Петербурга, некоторые вступили в военную службу, в армию, в ополчение. И остальным было не до литературы. Общее чувство опасности, возвышенное ощущение благороднейших движений любви к государю и отечеству волновали все сердца. Но это не был страх. Мы отнюдь не ужаснулись нашествию Наполеона, нимало им не изумились. Оно давно уже было предвидено, предсказано и ожидалось со дня на день. Особы, посвященные в тайны кабинетов, утверждали, что, вероятно, все кончится миролюбиво, что нет никаких ясных примет скорого начатия войны. Но публика судила и видела иначе, видела правду, которой до времени нельзя было возгласить во всеуслышание.

Тяжкое время прожили мы от Тильзитского мира до разрыва 1812 года! Россия не была покорена врагом, не повиновалась ему формально, но и союз с властолюбивым завоевателем был уже некоторого рода порабощением. Земля наша была свободна, но отяжелел воздух; мы ходили на воле, но не могли дышать. Ненависть к французам возрастала по часам. А должно сказать, что послы Наполеона, Коленкур и Лористон, усердно содействовали к ее распространению своею гордостью, дерзостью, тем, что называется по-французски arrogance. К довершению горестного нашего чувства, мы видели страдания государя. Он употребил все средства, какие только совместны были с честью его сана и с величием России, для сохранения мира с тем, для которого все трактаты и условия были только предлогами к начатию новых войн, который не знал пределов своему властолюбию и всякую мысль о независимости иных держав считал преступлением...

Весть о начале войны подействовала на всех как живительный дождь после продолжительного зноя: нет нужды, что он предвещает и жестокую бурю. Ждали известия о сражении на границе – его не было. Армии наши начали отступать. Этот образ ведения войны, чуждый нетерпеливому русскому нраву, возбудил общие опасения и даже негодование. Тщетно люди дальновидные утверждали противное. Да так сдадут и Москву! – вопили в публике и едва ли не обвиняли главнокомандующего в измене; он, в безмолвии и сознании собственной совести, понес на себе всю тяжесть общего мнения. Клястицкое сражение оживило сердца радостью и надеждой. Не знаю, какую цену дают этой победе в стратегическом отношении, но в политическом и в нравственном она имела самые благодетельные последствия, и недаром глас народа нарек графа Витгенштейна спасителем Петрова града. Эта победа показала нам, то есть массе публики, что самый благородный дух и твердая надежда одушевляют нашу армию; что наши воины знают, что делают, и успешно могут состязаться с французами. Эта уверенность много способствовала к поддержанию бодрости и мужества во всех сословиях народа: дело не последнее. И все принимали в том искреннее участие. Некто из охотников польстить и подслужиться заметил тогдашнему военному министру князю Алексею Ивановичу Горчакову, что пожалованием графу Витгенштейну Александровской ленты обошли его, старшего. «Ах, если бы меня всегда так обходили!» – воскликнул он с благородным чувством справедливости и скромности.

Один бедный чиновник, подгуляв на радости с приятелями по случаю поражения врагов, шел, пошатываясь и попевая, по иллюминованному Адмиралтейскому бульвару. К нему подошел какой-то иностранец и спросил учтиво:

– Позвольте узнать, по какому случаю город сегодня иллюминован?

Это взорвало нашего патриота.

– Ах ты, заморская тварь, изменник, шпион! Вот по какому случаю! – закричал он и отвесил нескромному вопрошателю добрую пощечину.

Поднялся шум; забияку схватили и представили в часть.

– Как вы смеете драться? – спросил пристав. – И можно ли бить иностранца за то, что он вас спрашивает?

– Виноват, – отвечал подьячий, – но я ударил бы и ваше высокоблагородие, если б вы спросили о причине нынешней иллюминации.

Добрый пристав успокоил немца синенькой бумажкой, а пьяного патриота отпустил с увещанием не слишком увлекаться чувством народной гордости. Многие порицали в то время наше правительство, что оно выслало нескольких подозрительных иностранцев, разглашавших вредные вести, но оно поступило в этом случае справедливо и умно, хотя б в острастку оставшимся. Невероятно, с какой скоростью и быстротой разглашались у нас дурные вести.

Я посещал в те времена Биргер-клуб, или Гражданское собрание, бывшее в доме Щербакова, напротив Адмиралтейства. Там собирались чиновники, купцы, художники, ремесленники и тому подобные люди среднего звания, русские и иностранцы, и сообщали друг другу все, что слышали и узнавали. Все они оживлены были искренней любовью к государю и России, все встречали каждую добрую весть с восторгом и радостными слезами. Но в семье не без урода. В клубе были и приверженцы Бонапарта – французы, эльзасцы, швейцары. Когда мы, бывало, радуемся хорошим вестям и громко их передаем друг другу, они посматривают на нас косо и с злобной насмешкой. Радуйтесь, веселитесь! давали они нам знать, а скоро вам карачун будет. Когда же приходили новости неблагоприятные, – а они узнавали, невесть каким путем, гораздо ранее нас, даже иногда ранее правительства, – наши супостаты поднимали головы, пили шампанское с безмолвными тостами и смотрели на русских и приверженцев к России с торжеством и презрением. Лишь только получались несомненные известия о торжестве русских, зловещие заморские птицы прятались по углам. На вопрос: все ли вы в добром здоровье? – эти господа отвечали вздохами и оханьем. Я мог бы рассказать много любопытных анек