ить что-нибудь, что плохо лежит. <...>
Дачные мужья были настоящими мучениками. Регулярных, как в наше время, отпусков с сохранением содержания тогда не было. Чиновникам еще принято было предоставлять отпуск для отдыха, иногда даже с денежным пособием вместо законного жалованья. Частных служащих отпускали очень неохотно, на неделю, не больше, и то без всякой оплаты. Рабочие же, ремесленники и прочий трудовой люд и понятия не имели, что такое отдых. Если рабочий заболевал, ему не только не платили ни копейки, но часто немедленно увольняли. Поэтому «дачный муж», живущий службой, каждый день тащился в поезде на дачу, нагруженный всякими покупками, а утром, чуть свет, отправлялся в город.
По осени на дачах появлялись компании петербургских босяков. Они приезжали за грибами и отвозили их в город. Босяки не прочь были и пограбить: встретив в лесу дачников, отнимали часы, золотые вещи, раздевали; забирались в дачи, уносили оставленное белье. Дачники их боялись и с наступлением темных ночей сидели по домам. Хозяева дач, торговцы, извозчики, лодочники, окрестные крестьяне драли с дачников втридорога, стараясь за два-три месяца нажиться на целый год.
В первые годы XX века началось усиленное строительство собственных дач. Сейчас же образовались коммерческие компании, которые покупали землю и, разбив ее на участки, продавали их желающим. Возникли специальные конторы, пошла в ход реклама. Благоустройством местности при этом не утруждались: под прямым углом расчищали просеки, выкопав по бокам канавы, – и все. Ни дорог, ни мостов, ни освещения, ни водоснабжения – все это ложилось на будущих дачевладельцев.
В XX столетии особую популярность у жителей Петербурга приобрели места на Карельском перешейке, к северо-западу от города – Репино (Куоккала), Зеленогорск (Териоки), Комарово (Келомяки), Рощино. В Комарово жили многие известные литераторы и ученые, там же находился Дом творчества писателей. На кладбище поселка Комарово похоронены такие выдающиеся люди, как А. А. Ахматова, Н. П. Бехтерева, И. А. Ефремов, Д. С. Лихачев и другие.
Петербургское жилье, 1840-е годыФаддей Булгарин, Михаил Григорьев, Сергей Светлов
Петербург «почти вымирал» исключительно в летние месяцы, а в остальное время года жизнь в столицее била ключом, горожан и приезжих с годами становилось все больше, поэтому в городе строили все новые и новые дома. Еще в 1833 году этим обстоятельством восторгался Ф. В. Булгарин, не забывая, впрочем, уколоть «приземленных» строителей.
Ни в одном городе в мире не строят так скоро и так много зданий ежегодно и беспрерывно, как в Петербурге. Особенно в последние десять лет почти целые части города (превышающие объемом целые провинциальные города) вновь выстроились. Из частных людей строятся почти исключительно одни купцы или спекуляторы из других сословий. Сии хозяева домов стараются строить и перестраивать как возможно скорее, дешевле, мало думают о красе фасада и прочности здания, а только рассчитывают доход, и еще на плане распределяют целый объем здания на квартиры, часто даже забывая при расчислении о собственном помещении. Первая мысль строителя: о выгодном помещении лавки, магазина, средних квартир и о распределении бельэтажа на несколько квартир, окнами на улицу, то есть первая мысль, чтоб из массы спаянных известью кирпичей добыть как возможно более денег; о потомстве, о красоте здания – ни полмысли!
В большинстве своем горожане среднего сословия снимали квартиры в домах «под жильцов», по выражению Ф. М. Достоевского. Печально знаменитые доходные дома, с черной лестницей со двора (входа с улицы не было), с местами общего пользования во дворе, с отсутствием водопровода представляли собой, как обронил А. И. Герцен, «Ноевы ковчеги». И даже в конце XIX столетия подобные дома составляли значительную часть жилого фонда; при этом «беднейший и рабочий класс столичных обывателей» ютился в мансардах, мезонинах и подвалах.
Художник М. А. Григорьев вспоминал:
Доходные дома, построенные во второй половине XIX века, со сводчатыми перекрытиями первых этажей и с лестницами на сводах, а не на косоурах (наклонных балках, на которые опирается лестничный марш. – Ред.), были просторнее, площадь комнат в них была больше. В домах более поздней постройки старались как можно плотнее разместить жилые помещения, чтобы извлечь максимальный доход, особенно в отдаленных районах города. Поэтому в них комнатки были похожи на чуланчики, на площадки узких лестниц выходило шесть или восемь квартир, а корпуса стояли так близко один от другого, что отнимали у жителей и свет, и воздух, и солнце. <...>
Дома, выстроенные во второй половине XIX века и позже, являются оскорблением архитектуры и нарушением всех правил гигиены человеческого жилья. Но с точки зрения коммерческой эксплуатации они – настоящие шедевры. В эту строительную эпоху выработался даже особый тип архитектора, который все свое внимание сосредоточивает в доходной части и в согласии с заказчиком художественный облик дома придумывает так, чтобы он тоже содействовал повышению квартирных цен. Сделаем мол балкончики – с балкончиками за квартиру можно взять подороже, вставим зеркальные стекла – еще можно накинуть рублик-два... Дома считались доходным помещением капитала, и домовладельцами часто являлись высокопоставленные лица, вплоть до великих князей. <...>
Цены на квартиры определялись многими соображениями. Квартира в центре стоила в два-три раза дороже, чем, скажем, на Петроградской стороне. На большой улице дороже, чем в переулке. С окнами, выходящими на улицу, дороже, чем с окнами во двор. На солнечной стороне дороже, чем на теневой. Во втором этаже дороже, чем в пятом. С входом с улицы дороже, чем с входом со двора, с лифтом – опять-таки дороже, в солидном доме пышной архитектуры дороже, чем в какой-нибудь голой каменной коробке. В этой политике цен учитывалась каждая деталь, чтобы выжить из квартиронанимателей как можно больше. <...>
Рабочие на некоторых текстильных фабриках имели казенные квартиры – специально построенные при фабрике казармы. Они имели несколько этажей; в середине каждого шел коридор, залитый асфальтом, по бокам – комнаты. В комнату помещались две-три семьи, которые отделялись друг от друга занавесками. Кухня была общая; в ней с утра до ночи грелся куб для кипятка. За порядком в казарме наблюдал смотритель. <...> Хозяевам казарма была выгодна: за жилье, за дрова, за кипяток – за все с лихвой вычитали из заработка.
О стоимости жилья упоминал и С. Ф. Светлов.
Квартиры в Петербурге очень дороги и не отличаются ни удобством, ни роскошью. Чем квартира меньше, тем она наименее удобна и тем обходится для нанимателя дороже: если за вполне порядочную квартиру приходится платить хоть тысячу двести рублей, то за квартиру втрое меньшую и худшую придется заплатить почти половину стоимости первой квартиры. В первой квартире будет пять или шесть комнат, людские, ванна, два входа, окна на улицу; во второй квартире будет только три комнаты, без ванной, с окнами на двор и с одним грязным ходом. Следовательно, и в первом случае вы платите за каждую комнату около двухсот рублей и во втором тоже – около двухсот рублей в год, хотя комнаты меньше и хуже.
Понятно, что барские квартиры, стоимостью от полутора-двух тысяч рублей и выше, обширны, удобны и отделаны с комфортом. Но нанимателей таких квартир немного и громадное большинство питерцев ютится в небольших квартирах (от трех до пяти комнат) стоимостью от пятисот до тысячи рублей в год.
В 1844 году в городе был принят знаменитый высотный регламент – «Правила об ограничении постройки в С.-Петербурге высоких зданий и надстроек этажей на существующих зданиях». Этот регламент постанавливал «не допускать постройки жилых зданий высотой более 11 сажен (23,5 м. – Ред.)», а «высота возводимых вновь домов не должна превышать ширину улиц и переулков, где они строятся».
Кони Клодта и холера, 1842 год«Художественная газета», Александр Башуцкий
Петербург пережил смерть поэта – и продолжил украшаться. В начале 1840-х годов был перестроен старый Аничков мост, который затруднял движение по Невскому. На гранитных пьедесталах по четырем углам моста установили скульптурные группы работы П. К. Клодта, первоначально предназначавшиеся для украшения Адмиралтейской набережной, – знаменитых «Коней». Императорским указом «за отличное произведение конных групп для Аничкова моста» скульптору пожаловали орден Святой Анны третьей степени и орден Святого Владимира четвертой степени, а «Кони» Клодта со временем сделались одной из главных достопримечательностей города.
«Художественная газета», издававшаяся в Петербурге, комментировала процесс отливки и установки скульптурных групп.
Взгляд на выставку художественных произведений. Скульптура.
За исключением барона Клота фон Юргенсбурга, шагнувшего в короткое время из среды любителей на степень первоклассного, единственного в своем роде художника, все прочие молодые скульпторы, принесшие свои произведения на последнюю трехгодичную выставку, принадлежат к числу начинающих. <...>
Нам бы прежде всего следовало говорить о колоссальной бронзовой группе «Коня и возничего», вылитой профессором бароном Клотом, по его же модели, как о важнейшем и замечательнейшем произведении нашей современной скульптуры; но мы этого не сделаем. Произведения барона Клота всего убедительнее говорят сами за себя. Они составляют эпоху в развитии художеств в нашем отечестве, и им должна быть посвящена особая статья. Как бы хороши ни были наши молодые таланты, заслуженного мастера мы умеем отличить и отделить от них. <...>
Отчет Императорской Академии художеств за 1839/40 академический год:
Профессор и литейный мастер барон П. К. Клот окончил модель 2-й группы «Коня с водничим» и сделал несколько лошадей в малом виде; отлил из бронзы 8 фигур ангелов для балюстрады Исаакиевского собора; барельеф для памятника живописцу Сильвестру Щедрину; льва и бюст для памятника генералу Бистрому; бюсты П. А. Кикина и И. П. Мартоса; и для отливки из меди конной группы составил восковую модель под каменную работу.
К очерку с двух групп барона П. К. Клота
Прилагаемый здесь в очерке рисунок изображает две группы коней и возничих, отлитых по его модели.
Та, что представлена на правой стороне рисунка, отлита года два тому и знакома посетителям последней выставки. В свое время она была оценена по достоинству и единогласно признана произведением прекрасным. Теперь, как бы в доказательство, что в искусстве и прекрасное имеет свои степени и подразделения, рукою того же мастера произведена и отлита из бронзы вторая группа коня и возничего, с некоторым изменением противу первой в положениях и поворотах фигур. Эта вторая группа, что изображена на левой стороне рисунка, превосходит первую и по красоте форм и по живописности своей. Обе они предназначены для новостроящегося Аничкина моста, где они будут поставлены по обеим концам его, попарно. Подобных им, за исключением коня под фигурою Петра Великого, что на Сенатской площади, столица наша конечно не имеет; что же касается до других подобных европейских произведений, то сравнения без рисунков и подробнейших сведений едва ли бы здесь к чему послужили. Имея перед глазами копии с групп, так называемых Monte Cavallo и украшающих Конногвардейский манеж, можно было бы коснуться и до них; но они так плохи, что мы боимся погрешить против оригиналов сравнением столь опасным. А потому, мы только прибавим, что отливка последней группы произведена бароном Клотом с тем совершенством, до которого он же довел у нас литейное искусство.
Хроника. Новый конь барона Клота:
Чудный третий конь нашего славного скульптора, барона Клота, пока еще не бронзовый, а гипсовый, временный поставлен к празднику на третий угол Аничкова моста, у дома Лопатина. В будущем нумере мы представим рисунок, гравируемый уже братом скульптора, нашим отличным гравером, бароном П. К. Клотом. Эти произведения, эти чудные кони и настоящие русские молодцы – богатыри возничие, кроме высоких, многосторонних, общеевропейских, артистических достоинств, заключают еще одно, кажется, мало замеченное, но чрезвычайно важное: они чисто национальны и потому нравятся народу. – Вы бегаете от толпы, а мы в нее становимся очень часто; послушайте, как эти кони восхищают народ: «Экой конь! Чудо; вот-то конь, так уж конь!» – «Вишь, вздумал на дыбы; нет, брат, молод, дудки, небось он те осадит, – не на того напал! – Вот кони как кони и люди как люди: видно сразу, что наши; а то черт-ли в тех немецких, что стоят там, у манежа!» – Это пластическое яркое выражение силы, мощи, смелости любо народу, оно свое родное; а между тем, глядя с любовью и сознанием на славное произведение искусства, народ незаметно образует свой вкус.
В том же году в Санкт-Петербурге вспыхнул холерный бунт. Свидетелем его подавления был литератор А. П. Башуцкий.
Главный холерный комитет, состоявший из значительного числа избранных высочайшею волею государственных сановников, под председательством санкт-петербургского военного генерал-губернатора, собирался по утрам в его доме. При начале одного из заседаний, в одиннадцатом часу, внезапно прибыл обер-полицмейстер С. А. Кокошкин и просил, чтоб его впустили. Он донес, что шатание народа по улицам, шум, пьянство, отнимание больных от тех, кому было приказано отвозить их в больницы, допросы и останавливание людей, имевших в руках склянки с разными рекомендованными предохранительными лекарствами, и тому подобные частные беспорядки, в продолжение некоторого времени почти непрерывно обнаруживавшиеся в разных частях города, унимавшиеся к ночи, чтобы снова возникать утром, но не представлявшие, впрочем, ничего особенно устрашительного, – совершенно изменились в характере. Чуть не с зари народ высыпал массами, скопляясь на известных пунктах; толковал, разделялся на отряды, кинулся по главным улицам, изломал, побросал в реки встречавшиеся ему экипажи, перевозившие больных, разбил полицейские будки, избил, где было можно, не только низших полицейских служителей, но многих офицеров, разогнал, запер других в погреба, лавки, подвалы; отыскивал везде квартиры докторов, уничтожил, выбросил на улицу все имущество старшего полицейского врача (носившего польскую фамилию); бросился толпами на главные холерные временные больницы, разорил Васильевскую, ломает ту, что на Сенной площади, и умертвил уже захваченных в ней медиков. Полиции не существует, войска нет (оно все было в лагере), в городе оставалось лишь несколько слабых батальонов для гарнизонной службы, но и те именно в это время были разбиты на мелкие команды, рассеянные по всему пространству столицы; одни шли вступать в караулы, другие, сменившись, возвращались домой. Массу народа, волновавшегося на площадях и торговых улицах, обер-полицмейстер определял едва ли не в треть всего населения столицы.
Комитет, совершенно врасплох захваченный известиями о волнении и не имея под рукой ни полиции, ни войска, был лишен всякой возможности прибегнуть к какой-либо энергической мере. Поручено было петербургскому коменданту, через посланных, тотчас остановить все, как шедшие на гауптвахты, так и сменившиеся с них караулы и направлять их отовсюду на Садовую и Сенную площадь; военный же генерал-губернатор сел в коляску с дежурным адъютантом своим, и мы поскакали из Большой Морской по Невскому проспекту на означенную площадь, главную сцену действия, в намерении уговорить народ.
Скакали мы недолго, за Казанским собором лошадям нужно было переменить аллюр на рысь, чем далее, тем более тихую, и наконец, на Садовой они едва уже могли переступать нога за ногу. Дня этого я не забуду. Народ стоял с обеих сторон нашего пути шпалерами, все гуще и теснее, чем ближе к Сенной площади. Закрыв глаза, можно было бы подумать, что на улице нет живой души. Ни оружия, ни палки; безмолвно, спокойно, с видом холодной решимости и с выражением странного любопытства, народ стоял, как будто собравшись на какое-нибудь зрелище. По мере нашего движения вперед он молча оставлял свои места, сходился с обеих сторон на середину, окружал коляску тучей, которая все росла, запружала улицу и с трудом в ней двигалась, как поршень в цилиндре. Так втащились мы, будто похоронный поезд, в устье площади, залитой низшим населением столицы, и остановились, по невозможности двигаться далее. И здесь, как там, ни одна шапка на голове не заломалась. На противоположном конце, в углу, виднелась, с выбитыми стеклами, взятая штурмом злосчастная больница, на лестнице и в палатах которой еще лежали кровавые жертвы безумной расправы. <...>
Мы остановились, осажденные безмолвствовавшим народом; он заколыхался на концах площади, чтобы сдвинуться к коляске. Когда военный генерал-губернатор встал и строго спросил их: «Зачем вы тут? Что вам надобно?», безмолвие нарушилось. Сперва гул, потом шум, потом тысячеголосый крик заменили мертвую до этой минуты тишину; не было возможности ни разобрать, ни унять бури звуков. Вскоре, без буйства еще, но уже и без всякой уважительности, сначала будто бы из желания объясниться внятнее, стоявшие около самого экипажа и продиравшиеся к нему ораторы взяли коляску приступом; влезли на ступицы и ободья колес, на крылья, подножки, запятки, козлы, цеплялись за бока, поднимались на руках и высовывали вперед раскраснелые от духоты и удивления лица. Мы очутились в небольшом пространстве, окруженные сотнями разнообразных физиономий, нос к носу: «Нет холеры! Какая там холера! Морят да разоряют только!.. Прочь ее!.. Не надо нам холеры!.. Выгнать за Московскую заставу!.. Не хотим ее знать!. Ну ее!.. Чтоб не было!.. Выгнать!.. Говори, что нет холеры!.. Так-таки скажи народу прямо, что холеры нет!.. Скажи сам!.. Не хотим ее!.. Выгнать сейчас холеру из города!.. Скажи, что холеры нет!..» Такие возгласы повторялись на тысячи ладов спершими нас говорунами, а от них перенимались морем народа.
Понятно, что через стены этой живой ограды мы не могли ораторствовать с массой. Приходилось прочищать себе место для дыхания, хватать за ворот и отбрасывать то одну, то другую фигуру, вылезавшую вперед чересчур ретиво. Таким лишь образом, то есть сильно удерживая за кафтан попавшегося под руку горлана, можно было сколько-нибудь унять его, допросить, втолковать ему что-либо в уши и из его уст услышать какой-нибудь дополнительный комментарий к общим кратким и неизменным требованиям. <...>
Как могли тут помочь убеждения, от минорных до самых мажорных: все покрывалось гулом толпы! Оживление минутами доходило до того, что нужно было прямо выбрасывать посетителей чуть уж не из самой коляски. Пристав ближайшей части, молодец по складу и по духу, уцелевший и не спрятавшийся, хлопотал, чтобы очистить некоторое пространство около экипажа; его схватили на руки и в изодранном мундире отнесли куда-то. Там-сям выказывалась над толпой каска затертого в ней с лошадью жандарма. Кое-где на площади и по Садовой, на бурой массе виднелись блестящие кружки и полоски, это были штыки стекавшихся караулов, которым было дано приказание направляться сюда. Пропустив на несколько сажень эти кучки в 12–20 человек, народ стеснял, сжимал их в тиски тысячных масс своих и держал как в футляре... Раздавались уже и такие речи: «Да что толковать тут долго, выкинь-ка из коляски-то оземь!» Множество людей от Толкучки, Апраксина, Сенной, Железных рядов, из Банковской, Чернышева и Гостиного хорошо знали меня и очень жаловали меня, по жалобам и делам не раз каждый из них перебывал в моем отделении и оставался доволен. Пользуясь этим, я деятельно и иногда не без успеха останавливал их всякого рода аргументами и впечатлениями. Говоря, крича, сердясь, смеясь, работая руками и ногами в тесном штурмуемом пространстве, как добрый гимнаст, в оглушительном шуме, в неслыханной духоте, охриплый до безгласия, нравственно и физически измученный, облитый потом, мокрый насквозь, от белья до аксельбанта, составляя единственную стражу военного генерал-губернатора столицы, который и сам находился не в лучшем положении, я сохранил после долгих часов бесплодного воинствования уже только одно убеждение, что холера вот-вот ухватится за меня тут же. <...>
Скоро народ, будто по общему лозунгу, вдруг начал повсюду останавливать сперва пешеходов, а потом и ездивших в экипажах, обшаривал их карманы и строго допрашивал. Находя порошки, склянки (а до жестоких уроков этих, из десяти человек, конечно, более половины были тогда непременно снабжены хлористой известью, спиртом, пилюлями, каплями и всякими средствами, будто бы предохранявшими от заразы и останавливавшими ее действие), чернь нередко заставляла схваченного тут же глотать всю свою аптеку. Видя несомненно вредное действие как испуга, так и подобной медикаментации, народ еще более убеждался в существовании отравлений. Бедные жертвы заботливости о самосохранении были избиваемы нещадно, и многие поплатились даже жизнью. <...>
В нашей литературе не раз уже было рассказано, как кончилось это волнение. Известно, что, получив донесение о событиях, государь прибыл из-за города. Он въехал в дорожной коляске прямо на Сенную площадь; замыленная четверня остановилась между гауптвахтой и церковью. Государь встал, сбросил запыленную шинель, перекрестился перед церковью, поднял высоко руку и, медленно опуская ее, протяжно произнес только: «На колени!» Едва раздался этот звук над залитой тридцатью и более тысячами народа безмолвной площадью, по манию этой руки все, как один человек, опустились на колени с обнаженными и поникшими головами...
– Что вы сделали? – строго спросил тот же звонкий голос, доходивший до каждого слуха: – Бог дал мне власть карать и миловать вас, но этого преступления вашего даже и я простить не могу! Все виновные будут наказаны. Молитесь! Ни слова, ни с места! Выдайте зачинщиков сию же минуту!
Государь передал свое повеление графу Эссену, перекрестился перед тою же церковью и изволил отбыть.
Это трехминутное дело было ясно, кратко, сильно, поразительно как молния!.
Зачинщики, без насилия, как и без сопротивления с их стороны, были выставлены вперед. Суд и наказание не замедлили. Во все существование в Петербурге холеры, подвергнувшей столицу тяжкому и продолжительному искусу, ни непослушания, ни убийства не обнаружилось более. Прежняя, исключительно полицейская, исполнительность возложена была на выборных граждан из всех сословий, за что надлежало бы приняться с первого шага; из них же временные военные губернаторы разных отрезков города избрали себе ближайших помощников по округам и кварталам своих частей, и небольшая часть всех этих лиц действиями своими стяжали себе самую похвальную известность, искреннюю народную любовь и всеобщее уважение.