“царя на коне”: так называла она старинные копейки, на которых, как известно, был изображен всадник на лошади... Одни называли ее сумасшедшей, другие прокаженной или юродивой, третьи предсказательницей, потому что предсказывала она счастие или несчастие тому дому, в который приходила, хотя очень редко и неохотно произносила свое пророческое слово».
Это первое документальное упоминание о блаженной Ксении, более известной ныне как святая Ксения Петербургская, которая считается покровительницей города.
Немного ранее о блаженной Ксении упомянул в «Физиологии Петербурга» литератор Е. П. Гребенка, автор очерка «Петербургская сторона».
Насчет улицы Андрея Петровича, или Андрей Петровой, я был немного счастливее.
Говорят, в этой улице жила когда-то счастливая чета, словно взятая живьем из романов Лафонтена; муж, Андрей Петрович, так любил жену, что и представить себе невозможно, а жена, Аксинья Ивановна, так любила мужа, что и вообразить невозможно (так выражалась рассказчица Андрея Петровой улицы); вдруг, ни с того ни с другого муж помер, а жена осталась и тоже выкинула шутку: съехала с ума с печали и вообразила, что она не Аксинья Ивановна, а Андрей Петрович и что Андрей Петрович не умер, а только обратился в нее, Аксинью, а в существе остался Андрей Петровичем.
На свою прежнюю кличку она не откликалась, а когда ей говорили: «Андрей Петрович!» – она всегда отвечала: «Ась?» – и ходила в мужском платье.
Народ сходился смотреть на нового Андрея Петровича и прозвал улицу Андрея Петрова.
(Это одна из улиц, куда извозчики ни весной, ни осенью не везут, боясь грязи.)
Блаженная Ксения стала поистине «народной святой», к ее могиле на Смоленском кладбище стали приходить паломники, и многие из них брали на память землю с могильного холмика. Работники кладбища не успевали подсыпать свежую землю, и потому в 1830-х годах на могиле возвели каменную часовню с дубовым иконостасом. Новую часовню, существующую по сей день, построили в 1901–1902 годах.
Уже в XX столетии Ксения была причислена к лику святых – сначала Русской православной церковью за границей (1978), а затем и Русской православной церковью (1988).
Петербург, 1850-е годыПетр Боборыкин, Анатолий Кони, Александр Никитенко
Конец 1840-х и начало 1850-х годов в жизни Петербурга ознаменовались такими событиями, как открытие больницы Святого Николая для душевнобольных (знаменитой «Пряжки» – по названию реки, на берегу которой построили здание), открытие «Пассажа» – крытой галереи с 64 торговыми помещениями, где находились магазины, концертный зал, рестораны; выставки диковин, строительство дворца Белосельских-Белозерских, появление Мариинского «театра-цирка» и первых уличных почтовых ящиков, постановки пьес А. С. Пушкина, Н. В. Гоголя и А. Н. Островского, открытие коллекций Эрмитажа для публичного обозрения. Об иной, «не столь парадной» стороне жизни города упомянул в своих воспоминаниях журналист и писатель П. Д. Боборыкин.
Петербург встретил нас санной ездой. В какой-то меблировке около вокзала мы переоделись и в тот же вечер устремились «на авось» в итальянскую оперу, ничего и никого не зная.
Невский в зимнем уборе с тогдашним освещением, казавшимся нам блестящим, давал гораздо более столичную ноту, чем Москва с своим Кузнецким мостом и бесконечными бульварами.
У кассы Большого театра какой-то пожилой господин, чиновничьего типа, предложил нам три места в галерее пятого яруса. Это был абонент, промышляющий своими билетами. Он поднялся с нами наверх и сдал нас капельдинеру. Взял он с нас не больше восьмидесяти копеек за место.
Попали мы на исторический спектакль. Это было первое представление «Трубадура», в бенефис баритона Дебассини, во вновь отделанной зале Большого театра с ее позолотой, скульптурной отделкой и фресками.
Даже и после московского Большого театра эффект был еще неиспытанный. Итальянцев ни один из нас не слыхал как следует.
Тогда была еще блистательная пора оперы: Тамберлик, Кальцоляри, Лаблаш, Демерик, Бозио, Дебассини. В этот спектакль зала показалась нам особенно парадной. И на верхах нас окружала публика, какую мы не привыкли видеть в парадизе. Все смотрело так чопорно и корректно. Учащейся молодежи очень мало, потому и гораздо меньше крика и неистовых вызываний, чем в настоящее время.
Пылкий и сообщительный Зарин стал было в антрактах заводить разговоры с соседями; но на него только косились. К тому же он был странно одет: в каком-то сак-пальто с капюшоном.
Мое впечатление от петербуржцев средней руки, от той массы, где преобладал чиновник холостой и семейный, сразу дало верную ноту на десятки лет вперед. И теперь приличная петербургская толпа в общих чертах – та же. Но она сделалась понервнее от огромного наплыва в последние годы молодежи – студентов, студенток, профессиональных женщин и «интеллигентного разночинца».
В ложах и креслах чиновно-светский монд, с преобладанием военных, по манере держать себя мало отличался от теперешнего. Бросилось мне в глаза с верхов, что тогдашние фешенебли, не все, но очень многие, одевались так: черный фрак, светло-серые панталоны, при черном галстуке и белом жилете.
Тамберлик брал свои «ut’ы» (ноту «до»), Бозио пленяла голосом и игрой, бенефициант пел вовсю, красиво носил костюм и брал своей видной фигурой и энергическим лицом.
Охваченный всеми этими ощущениями от сцены, оркестра, залы, я нет-нет да и вспоминал, что ведь злосчастная война (Крымская. – Ред.) не кончена, прошло каких-нибудь два-три месяца со взятия Севастополя, что там десятки тысяч мертвецов гниют в общих ямах и тысячи раненых томятся в госпиталях. А кругом ни малейшего признака национального горя и траура! Все разряжено, все ликует, упивается сладкозвучным пением, болтает, охорашивается, глазеет и грызет конфеты.
В Казани, как я говорил выше, замечалось такое же равнодушие и в среде студенчества. Не больше было одушевления и в дворянском обществе. Петербург, как столица, как центр национального самосознания, поражал меня и тут, в зале Большого театра, и во всю неделю, проведенную нами перед отъездом в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака в чем бы то ни было того трагического момента, какой переживало отечество.
Ведь это был как раз поворотный пункт нашего внутреннего развития. Жестокий урок только что был дан Западом северовосточному колоссу. Сторонников николаевского режима, конечно, было немало в тогдашнем Петербурге. В военно-чиновничьей сфере они преобладали. И ни одного сокрушенного лица, никаких патриотических настроений, разговоров в театрах, на улице, в магазинах, в церквах.
И молодежь – те студенты, с какими мы виделись, – не выказывала никаких признаков особого подъема духа, даже и в сторону каких-либо новых течений и упований...
Личность Зинина (Н. Н. Зинин, профессор химии. – Ред.) сделала мою летнюю экскурсию в Петербург особенно ценной. В остальном время прошло без таких ярких и занимательных эпизодов, о которых стоило бы вспоминать. Муж кузины моего отца, тогда обер-прокурор одного из департаментов сената, предложил мне жить в его пустой городской квартире. Его чиновничья фигура и суховатый педантский тон порядочно коробили меня; к счастию, он только раз в неделю ночевал у себя, наезжая с дачи.
Стояли петербургские белые ночи, для меня еще до того не виданные. Я много ходил по городу... И замечательно, как и провинциальному студенту Невская «перспектива» быстро приедалась! Петербург внутри города был таким же, как и теперь, в начале XX века. Что-то такое фатально-петербургское чувствовалось и тогда в этих безлюдных широких улицах, в летних запахах, в белесоватой мгле, в дребезжании извозчичьих дрожек.
И позднее, когда я попадал на острова и в разные загородные заведения, вроде Излера, я туго поддавался тогдашним приманкам Петербурга. И Нева, ее ширь, красивость прогулок по островам – не давали мне того столичного «настроения», какое нападало на других приезжих из провинции, которые годами вспоминали про острова, Царское, Петергоф.
В театрах той поры блистала целая плеяда замечательных русских актеров. Выдающийся юрист А. Ф. Кони вспоминал:
Братья Каратыгины, В. В. Самойлов, Брянский, Максимов-первый, Сосницкий и в особенности незабвенный для тех, кто имел счастье его видеть, Мартынов высоко держали знамя своего искусства и видели в своей деятельности не профессию, а призвание. Их появление на сцене заставляло забывать всю неприглядную обстановку тогдашнего драматического театра: самовластие директора, канцелярские и закулисные интриги, нередко непонимание лучших свойств того или другого артиста, цензурные «обуздания», нелепость и неуместность «дивертисмента» и зазывательный характер афиши. Чтобы оценить театральную цензуру, достаточно указать на то, что для постановки «Месяца в деревне» Тургенева было предъявлено требование, чтобы замужняя героиня этого произведения, увлекающаяся студентом, была превращена во вдову. Для характеристики афиш стоит привести лишь названия некоторых пьес: «Вот так пилюли, или Что в рот, то спасибо», «Дон Ранудо де Калибрадос, или Что и честь, коли нечего есть» или «В людях ангел – не жена, дома с мужем – сатана» и т. д.
Самым выдающимся по разносторонности своего таланта был Самойлов. В некоторых ролях своих он был неподражаем. Трогательный до слез в своем безумии, в венке из пучков соломы, король Лир; внезапно просыпающийся из притворного бессилия и слабости Людовик XI; вкрадчивый и грозный в своем властолюбии кардинал Ришелье – надолго запечатлевались благодаря его исполнению в памяти зрителей, и рядом с этим в той же памяти звучал акцент изображаемых им инородцев и необыкновенное умение оттенить комические стороны в водевиле. Каратыгин был артист классической школы, умный и очень образованный, что в то время в этой среде встречалось не часто, атлетического сложения, с могучим голосом и глубоко обдуманной мимикой. В трагических сценах он производил чрезвычайный эффект, как, например, в последнем действии драмы «Тридцать лет, или Жизнь игрока» или в «Тарасе Бульбе», переделанном для сцены. Но выше всех их был Мартынов. Воспитанник театральной школы, предназначенный для балета и сл