Вот при этих словах и возник инцидент.
Собственно, он в них весь и заключался. Сказать царю, что и тебя, мол, могут ухлопать, что от пули, может, тебя я спас, – этакое разве приятно услышать? Эх, простота, простота!
Генерал-адъютант, высокий сановник, а ума как у бакалейщика. Что ты сказал, подумай! Нешто такое говорят царю! Тот, как услыхал эти слова, резко дернул щекой, потемнел весь, повернулся и в сильнейшем раздражении вышел из спальни.
Потом, года через три, эти слова не раз вспоминали. Особенно после 1 марта 1881 года, когда среди бела дня царь пал от бомбы народовольца Гриневицкого на мостовой Екатерининского канала.
Но до тех громовых раскатов еще было далеко.
А градоначальник так ничего и не понял. Показалось ему, что государю не по душе пришлось его, Трепова, миролюбство, его признание в потачках разночинским интеллигентам, а царь, как было хорошо известно, таковых страшно не любит. Народ-де весь горой за него, за царя, а вот разночинская камарилья против.
– И дернул меня черт! – сокрушался Трепов после ухода государя. – А что? И прав государь. Всему виной эта камарилья! Ты ей чаю-сахару, а она в тебя пулей. Так чего ж ей мирволить?
6
Иван Дмитриевич Путилин предугадал точно: стрелявшая не Козлова. И следствие это скоро подтвердило.
Уже через три дня после выстрела жители столицы могли прочесть в «Северном вестнике»:
«Назвавшись Козловой, виновная вскоре отреклась от этого имени, но отказалась назвать свое действительное имя. Адрес, показанный ею в прошении, оказался вымышленным. Под выставленным номером значится пустопорожнее место.
Некоторые соображения, – продолжал осведомленный хроникер, – заставили обратиться к нечаевскому делу, при просмотре которого…»
Позвольте, а это что за «дело»? – спросит тут читатель нашей были. Автор не вправе рассчитывать, что его читатели знакомы с историей всех «дел», какими богат девятнадцатый век России, хотя «нечаевское дело» было достаточно громким. Придется, однако, немного повременить с подробным освещением этого дела. Дойдет и до него очередь, дойдет, друзья. А здесь скажем лишь наиболее нетерпеливым: был такой Нечаев (по его имени и дело), учитель питерской приходской школы, сын простого крестьянина, революционер-народник, кончивший свои дни после десяти лет одиночного заключения в Петропавловской крепости.
При просмотре «дела», получившего название «нечаевского», как сообщал репортер, «обратило на себя внимание сходство примет Козловой с приметами Веры Засулич, привлекавшейся по тому делу вместе с матерью. Последняя была немедленно разыскана на Петербургской стороне, и, когда ей предъявили Козлову, г-жа Засулич сейчас же признала в ней свою дочь Веру».
Среди откликов газет были и такие:
«Нельзя не отметить странную случайность: история на Казанской площади (6 декабря позапрошлого года) случилась в ту минуту, когда России более всего нужно было показать свою силу и единство перед врагами внешними. История на Казанской площади была и в Лондоне и в Константинополе принята за доказательство нашей внутренней слабости. Теперь в не менее горячую минуту стреляют по градоначальнику, и вся история, в связи с историей Боголюбова, имеет опять такой оттенок, как будто она намекает на нашу внутреннюю слабость».
И еще вот что любопытно. Уже после установления подлинных паспортных данных Веры одна из петербургских газет привела следующие подробности о ее поведении:
«Первые допросы были проведены в доме градоначальника, где виновная оставалась до пяти часов пополудни. В этот длинный промежуток времени, находясь в отдельной комнате, под стражею из 2-х нижних чинов, Засулич сохраняла полное спокойствие. Когда, например, в исходе четвертого часа пополудни в комнату к ней вошел один из состоящих при градоначальнике полицейских офицеров, то она, полагая, вероятно, что наступил момент ее отправления к месту заключения, спокойным тоном обратилась к нему: „Могу я получить свою шляпу и надеть ее?“ Самообладание изменило ей только тогда, когда против нее был установлен фотографический прибор. Она усиленно старалась гримасами исказить свое лицо.
Засулич утверждает, – подчеркивалось далее в хронике, – что в ее преступлении никто другой не замешан».
Следует, конечно, отбросить некоторые преувеличения в рассказе газетного репортера. Мы вправе усомниться в том, что когда Веру отправляли надолго в одиночку, она «спокойным тоном» попросила свою шляпу. Вряд ли это было так, но многие признаки свидетельствовали о несомненно изрядном хладнокровии.
Итак, оказалось, что у нее мать живет здесь же, в столице, что сама Вера в прошлом судилась за связи с революционными кругами и что ее поведение в критический, даже, вероятно, самый критический момент в ее жизни, было достойным, полным благородной сдержанности и внутренней собранности. О цели своего поступка она заявила сразу. Открыто и не прячась. С должным сознанием всех последствий и с мужественной готовностью вытерпеть все, что ни предстоит ей в дальнейшем. Каторгу так каторгу, смерть так смерть.
Оправдалось и другое предсказание Путилина.
Молодчики из III отделения довольно настойчиво пытались вначале захватить дело Веры Засулич в свои лапы. Из градоначальства они ее к себе и забрали – в дом у Цепного моста. Но не вышло у них ничего.
Единственное, что успели в III отделении, – это насмерть перепугать мать Веры – пожилую седую женщину, жившую на очень скудные средства в убогой квартирке на Петербургской стороне. Часа три продержали заплаканную Феоктисту Михайловну в страшном доме с очень темными и длинными коридорами.
Наплакалась, бедная, особенно на очной ставке с дочерью, длившейся всего несколько минут. Когда Веру увели, чиновники из III отделения сказали матери:
– Теперь идите домой и молитесь за ее душу. Дело серьезно.
По указанию из весьма высоких правительственных сфер дело Засулич, однако, изъяли из III отделения, пустили по обычной уголовной инстанции, и оно горяченьким, свеженьким, нося характер заурядного «опуса» (месть возлюбленной за попрание чести ее жениха, что ли), попало в руки Кабата уже окончательно.
Из дома у Цепного моста Веру перевели в «предварилку» на Шпалерной – ту самую, где секли Боголюбова. А дело попало в прокуратуру Окружного суда, которому и предстояло после окончания следствия заняться его разбирательством при участии присяжных.
Глава седьмая.«За великое дело любви»
1
Веру исправно вызывали на допросы. Кабат, сидя перед узницей и слушая ее немногословные ответы, скучающе зевал.
Следователь и сам уже не знал, что можно, чего нельзя, и вел дело спустя рукава, как-нибудь. Вызовет, уставится на подсудимую, вздохнет.
– Ну, что скажете новенького? Садитесь.
На ней наглухо закрытое темное люстриновое платье, в котором ее взяли. Воротничок стоячий. Обычная одежда нигилистки. Волосы забраны назад, выражение лица такое, будто никогда не знало улыбки. В позе – внутренняя собранность. Голова чуть склонена, но это не понурость, а скорее знак отчужденности. «Делайте со мной что хотите, но в душу мою не проникнете, – казалось, говорил ее взгляд. – И мое достоинство вам не унизить, я сама бесповоротно решила свою судьбу и готова к любым унижениям, любым мукам».
На первом же допросе она заявила:
– Сознаю, что совершила преступление, и готова за это ответить.
На месте Кабата иной был бы доволен. Не часто встречается такое: и сама преступница не отрицает своей вины, и свидетели единодушны в показаниях. Опрошены майор Курнеев и два других полицейских чина из свиты Трепова, все их показания подтверждают: да, был выстрел, и под святой присягой они засвидетельствуют это на суде. Подтверждено медицинскими свидетельствами и наличие огнестрельной раны на теле градоначальника. А Кабат горевал. Обидно ему было.
Бесило следователя, что по дьявольскому усмотрению высокого начальства затемнена самая суть дела. Нашли, видите ли, что чересчур раздувать дела крамольников нехорошо. Несколько лет эти дела раздували, раздували, за один прошлый год три громких процесса провели, а сейчас и спохватились, почтенные.
– Кричат: дикий, бессмысленный поступок! Романическая почва!.. О господи! – бормотал Кабат иногда вслух. – Какая чепуха!
Он подсаживался к подсудимой, напускал на себя самое доброжелательное выражение, на какое только был способен, и в который раз заводил:
– Давайте на откровенность, а? Богом клянусь, пресвятой богородицей, что не запишу в протокол. – Следователь даже пытается взять Веру за руку. – Ну? Давайте, а? Я вам задам только один вопрос. Я хочу знать, ну просто хотя бы из любопытства. Это вы за все прошлое пальнули, а? За все, что с вашим братом делали, а? За «казанские» и все другие дела, так ведь, а? Только честно, как на духу, скажите!..
Вера резко отдергивает руку.
– Не знаю, что вам от меня еще нужно? Я ведь уже признала все и опять могу признать: да, я совершила преступление и готова за это ответить.
– О, успокойтесь, успокойтесь, ради бога, – молит, прямо уже молит Кабат. – Неужели же вы не можете допустить, голубушка, что я тоже человек! С мыслями, с чувствами. Я понять хочу, осмыслить!
Кабат, в сущности, был не злой человек. Он старательно заботился об узнице, следил, чтобы в камеру ей подавали все, что полагалось, чтобы ее не обворовывали тюремные служители, чтобы ее на положенный срок выводили на прогулки. Услышав на допросе случайный кашель у Веры, прислал к ней тюремную врачиху.
Каждый очередной допрос Кабат неизменно начинал с самого заинтересованного и дотошного выяснения: как здоровье, хорошо ли спится, нет ли сырости в камере. Не слышно ли, упаси бог, шороха крыс по ночам? И зачем это все нужно было Кабату, Вера не понимала и сердила его своим упорным нежеланием отвечать даже на такие вопросы.
Он бывал с ней откровенен. Не скрывал, что считает ее политической преступницей, и притом крупной, но так уж дело обернулось – по особым государственным соображениям оно стало уголовным.