— Вот именно. У каждого Дома — свое историческое назначение.
Он опустился на край кровати и шумно выдохнул — словно вытолкнул застрявший в горле тяжелый ком.
— Устал я, — признался он неожиданно. — Встретимся завтра. Есть разговор. И между прочим — весьма серьезный.
В большой комнате гостей стало меньше. Они теперь кучковались у стен маленькими нетрезвыми стайками. За неприбранным опустевшим столом, так и не сняв своей черной шляпы, с тем же окаменевшим ликом, сидела суровая мать Бугорина — должно быть, ждала, подойдет ли к ней сын.
Беседа эта меня задела, к тому же — неприятно задела. Особенно все эти рассуждения о Доме, где живут по уставу. Дорогой я продолжал разговор и хмуро бурчал себе под нос. «Сын военкома… Оно и видно… Всех отношений милей уставные. Главное — соответствовать миссии этой непостижимой страны». Я вспомнил вздохи старой соседки: «Господи… да что же Ты делаешь? Как взялся Ты за один народ, так тысячу лет его мордуешь…». Переадресовать бы Олегу этот простодушный вопрос! И сразу же себя оборвал: нет ничего более жалкого, чем запоздалые аргументы, пришедшие на обратном пути.
Дома, едва ответив Лизе, расспрашивавшей меня о Бугорине — моя невнятность ее обидела, — я подошел к той книжной полке, где были расставлены тома, приобретенные у букинистов, и быстро достал один из них. Листая страницу за страницей, я обнаружил то, что искал, — портрет Александра Горчакова.
Мои слова об уставших согражданах Олег уподобил формуле князя о России, которая «сосредоточивается». Не то чтобы схожая мысль — скорее, какое-то схожее настроение. И все-таки я с непонятным волнением смотрел на сиятельного тезку. Как будто надеялся нечто увидеть в чертах вельможного старика. Я вспомнил слова Ивана Мартыновича: «Долго, иной раз не без успеха, старался примерить оба взгляда на беспокойное отечество — реалистический и романтический. Итог усилий не больно весел, хотя он, конечно же, был уверен: „его призвали всеблагие, как собеседника на пир“. Пир странный, опасные собеседники, „всеблагость“ их тоже весьма сомнительна».
Портрет Горчакова бесспорно свидетельствовал, что смолоду князь был хорош собою.
Высокий алебастровый лоб под серебристыми мягкими прядями, поредевшими, прибитыми временем, — в юности, верно, то были кудри, не сразу уступавшие гребню. Темные легкие дуги бровей напоминали о цвете волос в былые, отлетевшие годы. Умные светлые глаза, гордые собственным всеведеньем, под мощными набрякшими веками. Они взирают сквозь стекла очков с их золотыми ободками на свет, далекий от совершенства. Почти идеальной формы нос с крупными крыльями, мощные уши, впалые щеки с осенним румянцем. Длинная дорожка к губам, сомкнутым накрепко над подбородком, на совесть вылепленным и очерченным, слегка выдающимся вперед, что свидетельствует о сильной воле.
Меня поразило, что я так долго не мог заставить себя оторваться от этого инопланетянина. Словно была между нами связь! Мысль эта меня насмешила. Пушкин его называл «счастливцем». К тому же — «счастливцем с первых дней», самых нелегких для наших сердечек, ужаленных неприступностью мира. Последние дни свои князь Горчаков должен был встретить на пике счастья — достиг и того, о чем не мечтал. Совсем, как я, — вздохнул я уныло.
Да уж, сравнение хоть куда. Не отличить одного от другого. А между тем меня взволновала прочно забытая мною подробность: дата смерти светлейшего князя совпала со днем моего рождения, случившимся через семьдесят лет.
Но дело было не только в дате. Тревожила какая-то тень смеющейся надо мной, ускользающей и не дающейся в руки догадки. Такие посещают титанов как раз накануне великой мысли. О, господи! А я-то при чем? Такой же титан, как и счастливец.
Ночью мне долго не спалось. Почти как сегодня, годы спустя. Лиза несколько раз спросила: здоров ли? Я ничего не ответил. Голос ее меня раздражал.
В полдень мы встретились с Бугориным. Он уже был готов к отъезду. Поезд уходил на закате. Он сразу же перешел к сути дела и сразу же меня огорошил:
— Сильно любит тебя жена?
Я так растерялся, что покраснел. Откуда-то, из лабиринтов памяти, выскочила строка Маяковского, которую не раз и не два произносил Иван Мартынович.
Однажды он стоял у окна, точно забыв о моем присутствии, вглядываясь в весенние сумерки. И я услышал знакомый вопрос:
— А за что любить меня Марките?
Я спросил его, хотя было б умнее сделать вид, что я ничего не заметил и, уж тем более, не услышал:
— Разве вы любите Маяковского?
Он обернулся, пожал плечами:
— Люблю-не люблю. Не в этом дело. Наткнуться нечаянно на строку, которая выдает ее автора, причем выдает его с потрохами, — это волнующее занятие.
Помедлив, он негромко добавил:
— Люди, которых сломала история, всегда вызывают твое участие. Владимир Владимирович полагал, что с юности он обгоняет время. А выяснилось, что догоняет. И, сколь ни старается, отстает. Этот оптический обман дорого ему обошелся.
Давний короткий разговор всплыл в моей памяти — я усмехнулся:
— А за что любить меня Марките?
— Старая песня, — сказал Бугорин, не скрывая неодобрения. — Что за нытье? С таким характером можно без звука уйти в песок. Я спрашиваю вот почему: переживет твоя Лиза разлуку на некоторый неясный срок?
Он сообщил мне, что не прогнулся и по-мужски перенес перемену исторических декораций. Больше того, самолично создал новый фонд славянских культур, кратко сказать — славянский фонд. Власть поощрила его начинание. Это важно. Власть должна быть союзницей.
Я удивился:
— Твоей союзницей? Но ведь у нас либеральная власть.
Он снисходительно улыбнулся:
— Власть либеральной быть не может. Если она желает власти.
И шумно втянул в свой хобот воздух.
Он объяснил, что ему в этом фонде нужен бы малый вроде меня, с одной стороны, ученый книжник, с другой стороны — старый товарищ, на которого он бы мог положиться. Я должен всякий раз обосновывать его позиции и установки и обеспечивать аргументацией в будущих спорах и дискуссиях. Дело, которому он служит, — обоюдоострая сфера, и оппонентов будет достаточно.
Я поглядывал на него с интересом: забавно все же — все эти лидеры, среди которых розовым отроком он пожелал занять свое место, уже навсегда сошли с арены, а он действительно не прогнулся, хочет осуществить свой замысел. Цель эта не исчезла с годами и с теми, кто ее воплощал — хищными, тупыми геронтами. Она еще крепче укоренилась в этой неистовой душе.
Я спросил его, не странно ли это.
— Что тут странного? — пожал он плечами. — Люди приходят и уходят, а государство должно остаться.
И добавил, что сделает все, что может, чтобы оно наконец окрепло. У каплиниста нет возражений?
— Каплин порой вспоминал Ключевского, — заметил я с выразительным вздохом. — Народ чахнет, когда государство крепнет.
— Он вспоминал, а ты забудь. Историки все друг друга стоят. Навязывают свои рассуждения и игнорируют события.
— Ты ведь зовешь меня рассуждать.
— Да. Под моим контрольным оком.
Он почувствовал мое колебание и увеличил силу тока:
— Обустроишься, перевезешь жену. Решайся, Горбуночек, решайся. Не все же листать альбом с застежками. Шанс редкий, второй раз может не выпасть.
— Но я не московский человек.
— Станешь им, — заверил Бугорин.
Я понимал все преимущества Ивана Мартыновича перед Олегом. Мысль его была независима и очень часто непредсказуема. Бугорин мыслил в пределах идей и дрессировал свою мысль. Свою судьбу он сложил по кирпичику, перемещаясь по некой спирали, столь же для меня недоступной, как и законы ее движения.
В судьбе Каплина я ощущал нечто родственное, но именно это меня страшило. Я не хотел этой судьбы. Я уже знал, что его побег в город, где я родился и вырос, был обречен — при попытке к бегству он был убит. Тоской, одиночеством и чередой несоответствий.
Возможно, мне нужен иной рулевой. Он вылепит мне новый характер, которого не было ни у родителей, ни у покойного мудреца. Каждый из них, на свой манер, расправился с собственной биографией. Я унаследовал их свойства. Во мне они заметно усилились. Нельзя так покорно капитулировать.
Можно, конечно, уговорить себя, что жизнь — вполне милое дело, если уж с нею не совладал. Но все яснее, что без надежды или хотя бы воспоминания она бессмысленна и пуста. Надежды нет, да и быть не может — я знаю свой каждый завтрашний день. Будущее срослось с настоящим так плотно, что его уже нет — его очертания неразличимы. А прошлое? Мне нечего вспомнить. Не все, что прошло и ушло, заслуживает, чтоб ты назвал его своим прошлым. Какое ж того достойно? То прошлое, которое могло состояться? Невероятный вариант, но Каплин бы его не отверг. В отличие от своих коллег он к сослагательному наклонению всегда относился с полным респектом. А может быть, — шелестела догадка, — прошлое за пределами жизни, за гранью отведенных мне сроков?
Неужто же существует сила, которая мною распоряжалась еще до того, как я был рожден? Я гнал от себя это безумие, я повторял самому себе, что я, Горбунов Александр Минаевич, житель любимого города Ц., не поддаюсь никакой чертовщине. Беда в моем критическом возрасте, в моем неудавшемся супружестве, в узле, который пора распутать. Но чей-то искусительный шепот меня и томил, и обольщал.
7
Если не удается заснуть, следует ублажать свою память. Старое средство, почти лекарство, но, к сожалению, для людей более простодушного склада. Так и не удалось воспользоваться этой уловкой — начнешь во здравие, заканчиваешь за упокой. Когда я перебираю годы, то выясняется, что у счастливчика забот и печалей было в избытке.
И все-таки каждому свое. В году восемьсот двадцать седьмом, в наш золотой лицейский день, Пушкин, уже возвращенный в столицы, так обратился к своим однокашникам: «Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, В краю чужом, в пустынном море, И в мрачных пропастях земли!». Все это так. Кюхельбекер и Пущин томились в Сибири, в мрачных пропастях, я был далеко, «в краю чужом», но этот край чужой был Италией.