Сансара — страница 18 из 21

Были пиры разгульной дружбы, сладкие таинства любви! Все это было в начале дня, кажется, здесь и сейчас, сегодня — наши каютки в лицейском корпусе, классы, за пультом томится Пушкин. Неспешно является Энгельгардт. Он, как всегда, при полном параде — на нем светло-синий двубортный фрак, который победоносно увенчан стоячим бархатным воротником. От пуговиц исходит сияние.

Над Царским плывет сиреневый сумрак. Голубоглазый государь спешит на свиданье со старшей Брольо.

Все это было в начале дня — Лямоново, весна — псковитянка, прерывистый жаркий шепот Дашеньки: ах, вы красивы непозволительно, зачем вам любовь моя, она не нужна вам…

Все это было еще сегодня — Флоренция, ее купола и воды Арно у Понте-Веккьо.

Все это было здесь и сейчас — музыка Вены, явленье Мари и вечер, когда нам стало понятно, что жить друг без друга мы не сумеем, что мы друг без друга уже невозможны. Все это было здесь и сейчас. Все это было в минувшей жизни.

Будет ли где-то новая жизнь? Сергей Константинович утешал меня своею великодушной сансарой, возможно, что мы с нею и встретимся под тем же небом, на этой земле, пройдя череду перерождений. Лишь помнить, что цель неотделима от средства ее осуществления. Какое надбытное условие! Уж подлинно — для нездешних душ. Мы — глупые, жестокие дети жестокого и глупого мира — о средствах никогда не задумываемся. Что нас возносит, не может быть низким. Тем и ободряем себя. Служивые люди не то, что поэты — чтобы после смерти стать памятниками, должны быть беспамятными при жизни.

Нет, в эту ночь я навряд ли засну. За веком легче поспеть, чем за мыслью. Она же постоянно влечет меня к этой проклятой турецкой войне. Послал же мне Господь эту муку!

Коль взять исторический угол зрения, иметь в виду обзорную точку этой хваленой цивилизации, то, очень возможно, перед Европой и возникал в мифической дымке призрак потерянной Византии, время от времени будоража смутной и невнятной тревогой. Но для России сей вечный призрак был не одним уроком истории, не только ее мистическим спутником и скрытой угрозой ее грядущему — он был живою славянской раной.

Мы втайне не смогли примириться с невыносимым преображением великой православной святыни в Айя-Софию с ее полумесяцем, торжественно низвергнувшим крест. Обида подпитывалась либо ордынцами, либо кочевниками, либо Казанью, либо Азовским походом Петра. Она неизменно оживала в долгой войне за Новороссию, в нашем внедрении на Кавказ, где более половины столетия мы осаждали твердыни горцев.

Как вышло, что я в каком-то смысле стал побудителем этой войны, решительно объявив государю: теперь для нас отступления нет. Как вышло, что я — не кто-то другой — поднявший однажды из крымских развалин смертельно раненную страну, знавший, что путь военного спора — всегда самоубийственный путь, независимо от его исхода, как вышло, что я допустил трагедию?

Беда тут не только в судьбе России, была и беда славянской родни. Я также поддался общему чувству, хоть это и было непозволительно. Не стану и грешить против правды — страдальческий, неуходящий образ Ивана Антоновича Каподистрии вставал предо мною во весь свой рост. Непонятый и брошенный нами, он словно потребовал вспомнить о нем, отдать наш давний долг его делу.

И все же войну нельзя объяснить одними возвышенными мотивами. Еще раз была совершена российская родовая ошибка, переходящая, как недуг, от поколения к поколению. Мы свято уверены, что империя должна расширять свои пределы. И находить себе новые выходы. Мы так и не поняли, что разнородность и есть ахиллесова пята самой могущественной державы. Чем больше звеньев, тем цепь слабей.

В другой ошибке виню лишь себя. Достало трезвости понимать: мы снова беремся за оружие не из одной высоты души, не только из родственной солидарности. Так почему же я вдруг поверил в германскую преданность и надежность? Казалось бы, та крымская драма должна была навек научить, что мы в Европе всегда чужие. Но только шесть лет отделяло нас от прусского триумфа во Франции, и я убедил себя, что побежденные еще не избыли тоски разгрома, а победители будут с нами — не мы ли так щедро благословили объединенье немецких земель? Все это было моим заблуждением: и Австрия забудет, как Пруссия ее сокрушила при Садовой, и Франция переживет Седан, и Англия встанет с ними рядом. Сама же Германия переступит все клятвы о дружбе с русским царем.

Как видно, я вовремя не оценил коварства и вероломства Бисмарка. Он очень старался очаровать меня, и кое-что ему удалось. И эта улыбка честного бурша, и эти повадки храброго воина, и весь его облик, и дружеский тон — все это поначалу подействовало. Но вскоре я понял, что прямота его — всего только игра в прямоту, что простодушная грубоватость — всего только игра в простодушие. Мне стало ясно, что он опасен.

Он также увидел, что я разгадал его. Именно это и стало причиной его устойчивой неприязни. Он долго скрывал ее за увереньями в любви и дружбе, все более пылкими, и я бы даже сказал — назойливыми. Но я разглядел и неприязнь, как прежде увидел его актерство.

Я убежден, что именно он и распустил ядовитый слух, унизительный для моей репутации, будто я по рассеянности и недосмотру отдал карту «максимальных уступок», ознакомясь с которою, англичане продиктовали свои условия.

Все это вздор, и тем не менее мне надо было уйти пораньше. Нигде я не чувствовал себя так скверно, как на конгрессе в Берлине. Я был изнурен не только физически, уязвлена была моя личность.

Корили меня и патриоты. По их убеждению, слишком щедро я поступился нашей победой. Они не могли уразуметь, что европейские державы пойдут на все, но нам не позволят добиться своего на Балканах.

Я вытащил Россию из бездны не для того, чтоб ее обрушить всего через два десятилетия. Я не желал этой войны, я уступил порыву общества, и мне пришлось за него ответить.

Берлинский конгресс прояснил реальность. Все то же: в итоге наших усилий мы вновь оказались одни против всех, мы снова должны были заплатить за нашу несообразность и чужесть, за то, что раскинулись на полсвета «от Перми до Тавриды», за страх, который постоянно внушаем. Нас вспоминают, когда мы нужны, предпочитая забыть поскорее в иное благополучное время.

Возможно, что за этот удел люблю я отчизну странной любовью. Нет, не за славу, не за пространства и не за пьяный мужицкий пляс. За то, что жребий наш — одинокость. За эту тайную обреченность. Люблю — жалею. Жалею — люблю. Нет в мире крепче любви, чем жалость.

Но вот что еще бесповоротней, безвыходней — нет нам другого пути! Если и есть мне извинение, то в том оно, что я это понял. Больше всего я боялся потворствовать той ущемленности, что столетьями травит и точит русскую душу. Что бы то ни было, я знаю: наша дорога лежит в Европу. Может быть, и наступит срок: она увидит сестру в России. С этой надеждой я не расстанусь. Если же станем копить обиды, нас непреложно сожрет азиатчина. Не та, что вовне, а та, что в нас.

За год до гибели государя мы вновь говорили об этой кровавой дороге в Царьград за нашей мечтой. И мы, не таясь, признались друг другу, что этот поход во имя мифа с его неискупимыми жертвами, с нашей украденною победой и для него, и для меня стал беспощадным разочарованьем. Я не сказал ему лишь о том, как мучит меня самовольно присвоенное право распоряжаться жизнями, прежде всего, солдатскими жизнями.

Все начинается так невинно — с дипломатической рутины, с докладов, с искусства переговоров, с приемов, удивляющих пышностью, с учтивых улыбок и рукопожатий, а люди, живущие Бог знает где, за тысячи верст от этой игры, не ведают и не подозревают, что судьбы их уже накренились.

Впрочем, и сам государь не знал, сколько потребует крови империя, так же, как он не знал и того, что не пройдет и нескольких месяцев и бомба разорвет его в клочья.

И этот измученный русский царь, и безымянный солдат на Шипке — за что они положили головы, за что их перемолола история? И будут ли те, кто придет после нас, счастливей от смерти того и другого? И кто же счастлив на этом свете? Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые? Можно спросить еще короче: счастлив, кто посетил сей мир?

Если бы Пушкин услышал это из уст «счастливца с первых дней»! Но он безмолвствует, как народ, от коего он не желал зависеть, он молча стоит на Тверском бульваре.

Пред тем, как отправиться в Ниццу, на юг, я побывал в нашей старой Москве, и мне захотелось с ним проститься.

Я долго смотрел на склоненную голову, стремясь проникнуть гранит и бронзу, шепча про себя: это я, узнаешь меня? Помнишь, как в уснувшем Михайловском ты спрашивал у пера, у бумаги: «Кому ж из нас под старость день лицея Торжествовать придется одному?». Ты добавлял: «Несчастный друг!..».

Так оно и есть. Друг несчастен. Несчастен счастливец с первых дней. Несчастен светлейший. Несчастен канцлер. Разве ж могло быть по-иному?

Вот я стою перед тобою, тезка мой, Саша, Смола, Француз. Но ты ли это, мой бедный брат, безгласный, окаменевший от времени? И было ль то кипение жизни, таившее дурное предчувствие: «моя весна — осенняя заря». С какой упоительной расточительностью ты тратил на нас свои дары. Во всем этом было нечто прелестное, почти еретическое — о, не случайно на староотеческом языке совращение называли прелестью, а на нашем — ересью звали свободу. Не зря же ты искал независимости.

Но где же ты мог ее найти? В чужеземстве? Но ведь чужая вольность для нас тесней, чем родной хомут. В оппозиции? Но когда ж человек бывал в оппозиции независим? Ее устав еще тяжелей. «Нам разный путь судьбой назначен строгой». Теперь это не имеет значения. Ты оборвал на лету свою молодость (сейчас-то я знаю, что то была молодость), я завершаю долгие лета в немощи, в неволе почета — лодочник меня уже ждет, чтобы перевезти на твой берег. Я так и не знаю, кто был независимей. Зависеть от собственного призвания не легче, чем от царя и народа. Быть может, плен гения, чести и рока еще суровее плена службы. Не знаю, ничего я не знаю. Но невзначай, проселочной дорогой. Был, был и у меня этот день. Мы встретились и обнялись, как братья. И что бы ни говорили потом, что это лишь твое щедрое сердце тебе подс