За полтора десятка лет до Обломова похожая мысль приходит героям Одоевского. Их мотивы проще, как и решения, но основание одинаково: эта жизнь мучительна, от нее следует отказаться. Разница с Обломовым в том, что персонажи Одоевского принимают не индивидуальные, а социальные решения — уничтожают землю: «В одно мгновение блеснул огонь; треск распавшегося шара потряс солнечную систему; разорванные громады Альпов и Шамборазо взлетели на воздух…» (с. 255).
В апокалиптическом финале большинство людей, пожелавших прекратить муки бытия таким способом — уничтожить не себя, а само бытие (кстати, один из типологических вариантов русского решения: или всё и всем, или ничего и никому), не посчитались с нежеланием юной четы: «"Мы хотим жить и любить посреди страданий", — воскликнули они и на коленях умоляли человечество остановить минуту его отмщения…» (с. 255).
Однако нет: все так все, никаких индивидуальных вариантов, личных воль, на миру и смерть красна.
Как ни назвать подобный тип мышления — коллективизм, глобализм, космизм, универсализм, он предполагает некую общность, не корректируемую индивидуальными отличиями, не считающуюся с ними как с признаками более низкого жизненного порядка. Истина воображается там, где осуществляются интересы, желания большинства, массы (а идеально — всех), и любое личное намерение, не совпадающее с общепринятым, отвергается как ложное.
По поводу рассказа В. Одоевского «Город без имени» одно замечание. «Первые человеческие установления свидетельствуют о женском влиянии. Как древние культуры демонстрируют суверенитет предметов круглой формы (кувшины, печи и т. д.), так тип поселков соответствует женским эмблемам. Первое имя дома в Египте — имя женщины. Жилище есть гнездо, лоно, женский орган. Стены украшены знаком женского тела. И это не потому, что первые общества были матриархальными»[20].
На свой лад автор интерпретировал известное положение К. Г. Юнга: многочисленные мифы, смысл которых можно рассматривать как возвращение в утробу матери, означают стремление к бессмертию посредством нового рождения. В этой связи Юнг видел город многосложным символом женщины — новой жизни — бессмертия, прибавив: «Часто в Апокалипсисе просвечивает бессознательная психология религиозной тоски: тоски по матери»[21].
И еще одно: «Аркадия и страна химер могут означать регрессивное желание возврата в материнское лоно, символизируемое в женских понятиях земли или природы»[22].
И это, и предыдущее наблюдения проливают неожиданный свет на одержимость утопией Обломова. Герой отказывается не от своей мечты, а от мира. Его женитьба на вдове Пшеницыной (глубокая теллурическая ассоциация, регрессивное стремление к матери), добровольное «погребение» себя в ее доме (словно в могиле, в матери — сырой земле) свидетельствуют, что произошло крушение веры в осуществимость утопического идеала. Мира не переделать — вот один из вероятных смыслов и этого стремления героя, и всего романа. Онтологический вопрос, решаемый и решенный героем, гласит: «Чего не делать?» Ответ: не вмешиваться в круговорот вечных материальных сил, разновидностью которых является социальная жизнь. Остается лишь собственная, индивидуальная судьба, над которой человек властен. Это и есть другой вариант утопизма, едва ли не единственный (после антропологической утопии Гоголя в «Мертвых душах») в русской литературе XIX столетия.
Аркадия, Элизиум, Эдем — как ни назови утопическую страну блаженства — для героя Гончарова абсолютно невозможны в качестве социального проекта и сохраняют смысл только в границах индивидуального, личного бытия. Вот, можно предположить, что содержится в стремлении героя из города — матери (Петербурга) к матери — сырой земле (на городскую окраину).
Если признать вероятным подобное толкование, из него следует, что социальная неосуществимость идеала «молочных рек» русская художественная мысль давно почувствовала и даже нашла выход: «Не делать!» Этот другой вариант развития предусматривает не социал — радикальный переворот, а индивидуально — эволюционную трансформацию — «нового человека», который сделает себя сам, не помышляя (как чуть позже Чернышевский в «Что делать?») о тотальной переделке человечества. Не в космосе, не в мире поприще человека, дело его ближе — он сам. Мысль не Бог весть какой новизны оказывается, похоже, единственным реальным антагонистом утопической социальной философии. Преимущество этой индивидуальной утопии состоит в том, что в случае неудачи некого винить; что ты сам был и остаешься своим высшим судом; что внешний мир не причина (или не единственная и, во всяком случае, не определяющая причина) твоих неуспехов; что, наконец, жизнь других людей никак не затронута твоими утопическими экспериментами. Во всем этом состоит значение духовного опыта утопии Обломова.
Глава IV. Так что же нам делать? Утопия второй половины XIX в
Роман Н. Г. Чернышевского «Что делать?» (1863) опровергает едва ли не все, высказанное в предыдущей главе. Да и к утопии в собственном смысле слова относится лишь глава XVI «4–й сон Веры Павловны», с нее и начну.
«Ты хочешь видеть, как будут жить люди?» — спрашивает у Веры Павловны героиня ее сна. Если отвлечься от текста, внутри которого задан вопрос, я отвечаю на него «нет», сопровождая ответ встречным вопросом: «Зачем?» Я хочу посмотреть, да и то не всегда, как живут люди, потому что среди них и я, — тем самым я о себе кое‑что могу разузнать. Но как они будут жить, тем более при очень слабых (скажу осторожно) ручательствах, что прогноз достоверен, — этого я не хочу знать. Но, может быть, есть кто‑то, кому интересно? Тогда имеем дело с вопросом, отвлекающим от самой реальности, интересами которой дорожил Чернышевский, согласно его собственным словам.
Представление о том, как будут жить люди, характерно для утопии Чернышевского. Его будущее означает (возможно, без умысла со стороны автора) невнимание к настоящему, пристрастие к отвлеченностям, создаваемым в голове автора, а после пересаживаемым в действительность, разумеется, силой, ибо она отторгает их, и ее попросту разрушают.
Роман Чернышевского и с его утопическим «Сном», и с остальными страницами, мало напоминающими современную им беллетристическую среду (сравнительно с классическими, а не второстепенными образцами), — этот роман обнаруживает одно из качеств не столько русской литературной утопии, сколько сознания, созидавшего и потреблявшего эти утопии.
Прежде чем взяться за Чернышевского, один беглый эксперимент. Я читаю рассуждение англичанина: «Если бы вам предложили работать ради будущего устроения и украшения земли? Посвятить свое творчество и душевную мощь счастью будущих поколений? Что вы сказали бы?»[1]
Отвечая, сделаю вид, что не знаю автора: в англичанине слишком слышится русский дух, потому что это очень по — русски — заботить — ся о грядущем, о далеком и далеких («Он хату оставил, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Замечательное бескорыстие. Однако другая мысль: а свои, близкие дела он все переделал? У своих крестьян есть земля?). Когда же вслед за этим я читаю, в том же произведении: «Теперь предположите, что гениальный самоотверженный человек зовет вас на великое дело оздоровления и украшения земли<…>Этот человек скажет вам, что туманы, болезни, крайности климатов, ветры, извержения вулканов — все подвержено влиянию и контролю человеческой воли, что, наконец, можно сделать земной шар настоящим раем… Что вы сказали бы этому человеку?»[2] Прочитав это, я без всяких колебаний (или с очень небольшими — дань теоретической вероятности) отвечу: эти слова принадлежат русскому, этого англичанина создал русский автор. Кому же придет в голову, во — первых, прельщать будущим, а во — вторых, сулить контроль над вулканами, климатом и глобальными процессами?
Есть и еще одна черта, скорее всего, тоже национальная, отличающая русскую литературную утопию от западноевропейской (об этом вскользь писал выше): русские не только мечтают об этом, но и стремятся реализовать свои утопические грезы, будь то, например, поворот северных рек или строительство коммунизма на всем земном шаре.
Однако и прямо противоположная мысль свойственна русскому уму:
«Я понял… что не стоит будущее человечество ни заботы о нем, ни нашей самоотверженной работы. Вырождаясь с каждым годом, оно становится все более дряблым, растленным и жестокосердным».[3]
Резкое колебание между крайностями, отсутствие «средних» суждений, предполагающих — именно для их реализации на практике — кропотливую каждодневную работу, свойственно мировоззрению русского человека. Все то же «или — или», из которых ни одно не дает желаемого результата.
Своеобразным комментарием романа Чернышевского служит его сочинение «Антропологический принцип в философии» (I860), название которого было б уместно в качестве подзаголовка к роману, дающему представление о будущих людях, воображаемых писателем, о грядущем психо- и антропологическом типе («новых людях», по выражению самого автора).
Основной принцип антропологии Чернышевского — выведение особенностей душевной жизни из общих законов жизни органической. Коль скоро, судит автор, человек — часть природы, на него распространяются ее законы. Не берется в расчет как раз то, что составляет исключительную особенность человека — индивидуальность. Индивидуального существования не знает природа, и потому ее законы отнюдь не безусловны для человеческого бытия. Чернышевский же, находя в природе условия объективных оценок, растворяет ин — дивидуальное в органическом материале. С полученным так общим, однородным, простым веществом автор производит логические манипуляции. Но то, что может быть пригодно для неодушевленного мира, совсем не подходит человеческому.