Санскрит во льдах, или возвращение из Офира — страница 19 из 68

Наряду с этим у Достоевского отчетливы признаки, объединяющие «Сон» с утопиями других русских писателей XVIII и XIX столетий, — так называемые типологические признаки. Один из них — озабоченность тем, чтобы предлагаемые в книге средства к благой жизни непременно разделялись всеми («Если только все захотят…»). Этот признак — яркое проявление русского утопизма: все никогда не захотят одного, разве что по принуждению.

Близкая ситуация изображена Ж. Санд в романе «Грех господина Антуана» (1845). Молодой герой, Эмиль Кардонне, сын богатого буржуа, намерен посвятить свою жизнь идеалам свободы, равенства, братства и создать в будущем гармоническое общество. Рабочие разделят прибыль отца и получат возможность стать «всесторонне развитыми, настоящими людьми»[27]. Отец считает сына «мечтателем и утопистом»[28]. И что же? Маркиз де Буагильбо, восхищенный идеями молодого земляка, завещает ему свое несметное состояние на реализацию коммунистического проекта. В масштабах человечества — так распорядился бы богатством русский персонаж. Ничего подобного француз: предполагается организовать коммуну на землях маркиза — только. Никаких «все, всем, для всех».

В подобной общности спрятано условие, делающее ее бессмысленной с точки зрения целей, ради которых ее добиваются. Человек становится собой, когда он не общ, а единствен. Общее — мир природы, человек же этому миру и противостоит — природа знать не знает единственного. Вот почему любой социальный проект, в основе которого лежат «всё», «все», неосуществим, и попытки реализовать его дадут заранее предвидимый итог: 1) истребление тех, кто не хочет, как все; 2) нечеловеческую жизнь оставшихся.

Русская литературная утопия XIX столетия предшествует утопическим произведениям XX в., русским и западноевропейским, осознавшим губительность будущего, созидаемого всеми и для всех, значит, бессмысленность реализации самой утопической идеи — поисков места, где человеку хорошо. Такого места нет, заявила русская литературная утопия XIX в., повторив догадки утопистов XVIII в. (М. Щербатова с его образом санскрита во льдах). Упрямое стремление найти, создать таковое место делают жизнь людей непереносимой — догадались утописты XX века. Первыми, я думаю, сделали это утописты русские, и с этой художественной мысли началась русская литературная утопия XX столетия.

Глава V. «Мы наш, мы новый мир построим…». Утопия XX в

В связи с только что сказанным находится уже упоминавшаяся черта русского утопизма — глобализм и его «черная» разновидность — катастрофизм. Оба признака, особенно второй, свойственны литературным образцам XX столетия.

Одна из первых утопий XX в. — «Республика Южного Креста» (1905–1906) В. Я. Брюсова. Ее нужно рассматривать вместе с двумя другими — «Восстание машин» (1914) и «Мятеж машин» (1915), хотя последние ближе не к утопиям, а к научной фантастике. Однако все три сочинения обнаруживают только что названный катастрофизм.

Город Звездный, где происходят события «Республики», находится в неблагоприятном климате, похоже, за полярным кругом — день и ночь тянутся по шесть месяцев. Чтобы избавиться от этого, создан искусственный климат — знакомая деталь, свидетельствующая о необходимости другого места, ибо исходное мыслится неисправимым, неподдающимся переделке. Город — столица республики, распространившей влияние на весь мир через Совет директоров — тоже знакомый дух. Следствием этой глобальности оказывается рабство: «Жизнь граждан была нормализована до мельчайших подробностей» (РЛУ, с. 172).

Такая норма близка некоторым сторонам мировоззрения, которое и на практике (община, социалистический строй), и в теории регулировало жизнь страны, подавляя всякую инициативу, не прошедшую проверки, не получившую одобрения Совета директоров — центрального руководства.

Что погубило город Брюсова? Заболевание противоречием. Нормативный мир существует лишь в условиях абсолютного ограничения жизни отдельного лица, действия которого никогда не совпадают с нормой и однообразием. В основе жизни индивида по существу лежат противоречие, ненормальность (норма только в нем самом и не является таковою для другого лица). Поэтому общественный строй, занятый благоустройством лица, а не народа или человечества, сохраняет противоречие как среду индивида, и потому количество общих норм минимально.

«Благое место» русской утопии обладает качествами русской империи; оно есть, так сказать, «благая империя» (так изобразили его Сумароков, Щербатов, Радищев) — это и передано утопией Брюсова. Самой страшной болезнью однообразного мира может быть противоречие. Фантазии Брюсова хватило на то, чтобы представить алогизм как переворачивание обычной логики. Это можно расценивать как литературную слабость писателя, недалекость воображения; но и как невольное проявление устойчивых признаков национального взгляда: либо одно (норма), либо другое (хаос).

А. И. Куприн в рассказе «Тост» (1906) описал, как (накануне 2906 г. по христианскому календарю) последняя страна, где еще существовал государственный строй, Германия, расстается с политической организацией, и немцы вступают во всемирный анархический союз свободных людей.

Замечательно соединение несоединимых условий: всемирный союз (одна из форм русского глобализма), но союз анархический, т. е. исключающий всякие союзы, по природе своей требующие ограничений, не признаваемых анархическим идеалом. Выход из противоречия один: или — или.

В иной логике решают подобную задачу литературные утопии Запада. В государстве Т. Мора «считают, что надобно соблюдать не только договоры, заключенные между частными лицами, но и законы общества…»[1]. Не «или — или», а «и то, и это». История Запада постепенно пришла к необходимости сочетать разное, а не выбирать единственное, всегда сопряженное с насилием, разновидностями которого являются униформа, единообразие, однотипность. «Никогда не будет возможно жить благополучно там, где все общее»[2].

Оно плохо потому, что уничтожает особое, индивидуальное. В общем человек делим, он часть, а не целое, каков по своей сути, и потому общее нельзя брать основанием государственного устройства. Эту мысль Т. Мор выразил с прямотой, не допускающей кривотолков:

«Государство это так устроено, что прежде всего важна одна цель: насколько позволяют общественные нужды избавить всех граждан от телесного рабства и даровать им как можно больше времени для духовной свободы и просвещения. Ибо в этом, полагают они, заключается счастье жизни»[3].

Не в том, чтобы все были счастливы, а в том, чтобы каждый был свободен и просвещен, — невозможное условие в системе «или — или». Эта система ложна в основании, ее нельзя усовершенствовать, от нее можно лишь отказаться. Жизнь держится на разнообразии, а не на монополии — социальной ли, политической, экономической. Западная культура, соотносимая с эволюцией литературной утопии — от Платона до наших дней, выработала убеждение, ставшее нормой практической жизни: любая форма монополии дурна, ибо умерщвляет жизнь. В утопии Т. Мора религии отличаются друг от друга не только на всем острове, но и в каждом городе»[4].

Противоречие — естественная среда разнообразия, в нем живет литературная утопия Запада, в отличие от русской утопии, намеренной решить противоречия, а где согласие невозможно, его добиваются силой, умерщвляя ту самую жизнь, ради которой обратились к насилию. Вот почему Брюсов, русский писатель, вообразил противоречие болезнью, которая вызвала катастрофу: ломаются механизмы, гибнут люди, город становится необитаем.

Рассказ «Восстание машин» напоминает «Республику»: машины, созданные человеком, вышли из повиновения, истребляют своих творцов — рассказ не окончен, однако угадываются контуры катастрофы.

Образ катастрофы я склонен рассматривать художественным отрицанием места, где происходит действие. Посредством такого приема оно словно становится не подлежащим культивации, переделке. «Единственный выход — взорвать», — пользуясь цитатой В. В. Маяковского. Выход, кстати, тоже типологический.

Герой западной литературной утопии находится в оппозиции обществу, отрицает его порядок, изображая другую социальную организацию, но он действует в тех же (или близких) географических условиях, что и отрицаемое общество; он его не взрывает, а изменяет. Эмиль Кардонне собирается создать коммуну здесь, на родине, в окрестностях города Гаржилеса. Роман У. Морриса «Вести ниоткуда» (1890) хотя и повествует о событиях III тысячелетия, однако там же, в Англии, где уснул герой в конце XIX в. Г. К. Честертон определяет топохронологию «Наполеона из Ноттинг — Хилла» (1904) так: «Время восемьдесят лет тому вперед, а Лондон такой же, каким был в наши дни»[5].

Правда, нужна оговорка. Начиналась литературная утопия Запада удалением от родных мест. Т. Мор выбрал для своей «Утопии» некий остров, мало напоминающий западноевропейскую среду. «Новая Атлантида» Ф. Бэкона только названием ассоциируется с европейской (античной) географией. Севарамбия Д. Вераса и вовсе расположена в южных широтах. Однако начав с удаления от родины, утопия Запада приближается к ней. С XVIII столетия едва ли не все утопии, кроме сатирических («Остров пингвинов» А. Франса, 1908, «Республика ученых» А. Шмидта, 1957), выбирают местом действия, собственную страну.

Русская утопия обычно развертывается в другом месте. Или это не родная географическая среда (частенько напоминающая то ли Грецию, то ли Италию), или вообще другая планета, или же совсем другая галактика.