Санскрит во льдах, или возвращение из Офира — страница 3 из 68

Легенда воспроизводится из столетия в столетие, меняются только детали, но в сущности она одна и та же, и ее следы легко разыскать в общественно — политическом сознании русских даже конца 90–х годов XX столетия, когда не раз и не два высказывалась мысль, будто руководители страны (повторяю, чередовались лишь имена) Куплены иноземцами, исполняют волю сатаны — этакие «подменен — ные цари» — и по таковой причине должны быть смещены, чтобы дать власть «истинному царю», он‑то и осуществит, наконец, чаемое многие сотни лет — приспособит Небесный Град для земных нужд.

Этому положению можно дать двоякое объяснение. Или имеем дело с очень медленно меняющимся общественным сознанием, которое в течение столетий пользуется одними и теми же доводами и очень слабо реагирует на перемены вокруг. Или причина в ином (хотя обе они могут сочетаться) — в извечной необходимости некой утопии, принимающей всего — навсего своеобразные черты, в зависимости от национального исторического и психологического опыта.

С этим гипотетическим наблюдением перехожу к писателям XVIII столетия — к литературной утопии, так сказать, в чистом виде: у нее есть авторы, она достаточно осознана и пишется с безусловно продуманными намерениями, для которых литературная форма нередко служит лишь средством, что, конечно, сказывается на художественном качестве текста. При этом социально — политическая систематика создателей утопий выступает отчетливо, и о ней, как правило, можно судить без оговорок и с полной определенностью.

Глава II. Земля Офирская (утопия XVIII в.)

Русские писатели XVIII в. использовали форму утопии для изложения социальных и политических взглядов, литературная материя, похоже, их не занимала.

Несколько черт присущи всем утопиям XVIII столетия, едва речь заходит о государственном устройстве. Одна из них — монархическое правление. В «Сне» А. П. Сумарокова (1759) государь «всех подданных своих приемлет ласково и все дела выслушивает терпеливо»[1].

«Всех» и «все», разумеется, метафора, привлекательная с двух точек зрения. Во — первых, можно предположить, исходя из контекста, изображенный порядок зеркально не совпадает с порядком реальным: государь не всех подданных приемлет и не все дела выслушивает. «Зеркальность» — типологический признак жанра, и в сочинениях русских авторов XVIII в. он подан лишь очень незамысловато. Во — вторых, всех и все — эта всеобщность устойчива в литературной русской утопии и сохраняется до конца XX столетия. В — третьих, внимания, занятого всеми и всем, не хватает на каждого, и отдельный человек, его дела, — то, что является реальным основанием живой общности, — не попадает в число объектов, его словно нет.

Отсутствие отдельного лица в жизни утопического общества — еще одна черта русской утопии XVIII в.

Но не так ли в утопиях западноевропейских, например в известнейшем сочинении Л. С. Мерсье «Год две тысячи четыреста сороковой» (1771)? Поясняющая часть заголовка гласит: «Сон, которого, возможно, и не было». Сказанному о Сумарокове почти без комментариев соответствует и роман Мерсье: монархия, отсутствие интереса к отдельному лицу. Не есть ли качества, отмеченные как свойственные русской утопии, попросту жанровые? Многое говорит в пользу такового предположения. Историк писал о книге французского романиста:

«Ошибка… Себастьяна Мерсье… заключалась в том, что он считал, будто этот мир будущего не изменит своих масштабов. Будущее он видел в оболочке настоящего, бывшего у него перед глазами, т. е. Франции Людовика XVI»[2].

Поставив вместо Мерсье Сумарокова, а вместо Людовика XVI — Елизавету Петровну, получим характеристику романа русского писателя. Совпадения простираются и дальше, вплоть до отсутствия у обеих вещей ярких литературных достоинств. И все же именно у французского автора проступают черты художественной антропологии — мысль о судьбе отдельного человека. Воображаемый герой III тысячелетия произносит: «Нам удалось сочетать то, что казалось почти непримиримым, — благоденствие государства с благоденствием частных лиц»[3].

Конечно, и тут все достаточно абстрактно — тем не менее видна проблема. Хотя бы в такой отвлеченной форме отдельное лицо попало на страницы романа. У Сумарокова нет и этого. К тому же есть одно малоприметное при сравнительном чтении обстоятельство, отличающее эти почти современные произведения. Французский исследователь писал:

«Заслуга быть отцом современной утопии принадлежит Л. С. Мерсье. Именно он является автором первой утопии во времени, или ухронии…»[4]. В другом месте тот же автор назвал перенос утопии из пространства во время, сделанный Мерсье, коперниковским переворотом в истории жанра[5]. «Изобретатель слова, Шарль Ренувье, писал в своей «Ухронии» (1876) не о будущем, но о трудном пути истории»[6].

Упомянутое малоприметное, но радикальное отличие Сумарокова от Мерсье названо: у французского автора действие разворачивается во времени, у русского — вне какого‑либо времени. Изобретатель слова «ухрония» по аналогии с «утопией» тоже, согласно мнению исследователей, хронологичен: «трудный путь истории» предполагает временную характеристику происходящего. Ничего похожего ни у Сумарокова, ни у других русских утопистов XVIII и XIX вв.

Можно возразить: европейская литература тоже не сразу додумалась до «ухронии» и долго, почти триста лет (1516–1771), от «Утопии» Т. Мора до книги Л. С. Мерсье, оставалась «утопией». В русской литературе XX столетия тоже появятся свои «ухронии», впрочем, и в XIX, например «4338» В. Ф. Одоевского.

На это возражение самому себе сам же и отвечу. В утопиях русских время по — прежнему не играет заметной роли. Пусть Одоевский взял прием, напоминающий Мерсье, и перенес действие на три тысячелетия вперед, но у него нет истории, хронологической динамики, как и у авторов XX столетия. В «Ленинграде» — «ухронии» М. Козырева действие перенесено на несколько десятков лет вперед, но в этом будущем ничего не изменилось, и герой начинает борьбу против существующего строя, как он делал это несколько десятков лет назад, в том обществе. Нет, повторяю, времени как действующей силы, и это, кстати, подтверждает вывод моей первой книги. («Открылась бездна… Образы места и времени в классической русской драме»).

Еще одна утопия XVIII в. — роман М. М. Щербатова «Путешествие землю Офирскую г — на С. швецкого дворянина» (1784). Автор сразу определяет вымышленную страну: «Но если чем она достойна примечания, сие есть: мудрым учрежденным правлением, в коем власть государская соображается с пользою народною<…>ласкательство прогнано от царского двора, и истина имеет в оный невозбранный вход…» (РЛУ, с. 38).

Незначительное, но все же сходство с Сумароковым и отличие от Мерсье: сказано о пользе народной, а не об интересе или пользе отдельного лица.

Герой Щербатова отправляется в Индию, буря заносит судно в неведомые места, «куда еще, колико известно, ни един европейский корабль не проникал из‑за великих льдов, окружающих антарктический полюс…» (с. 41). К изумлению персонажа, встретившие их люди говорили на санскрите, и это сочетание языка теплых краев с холодом льдов — характерная метафора книги Щербатова.

Выяснилось, что неведомая страна — это Офирская империя. Хотя автор очень прозрачно «шифрует» этим названием империю Российскую, но слово «Офир» произнесено, и оно придает роману оттенки, автором не предполагавшиеся.

Как бы ни уводил писатель своего героя за полярный круг, во льды, Офир обозначает теплую страну. Во 2–й книге Паралипоменон повествуется о том, как Соломон строил дом Господен, привозя для украшения золото из Офира (8, 18; 9, 10). Офирское золото поминают Иов (22, 24; 28,16), Исайя (13, 12). Вероятно, из Ветхого Завета Щербатов знал эту страну, местоположение которой современная наука пока не устанавливает с достоверностью, предполагая все же Индию (порт Супара в 60 км. севернее Бомбея)[7].

Такое сочетание — санскрит во льдах — есть, я думаю, непреднамеренная метафора, обозначающая и абсолютную, к прискорбию автора, невероятность описанного (как невероятна речь Юга среди полярных льдов); и условия хотя и не соответствующие исторической России (как санскрит и льды), но не невозможные. «Мы нашли… такие знаки человеколюбия и благоволения, что каждый из нас сему Удивлялся, и мы считали [что как бы] не к незнаемой земле приближались, но к земле отечества нашего, и не неведомый народ зрим, но братьев и родственников» (с. 43).

Санскрит во льдах в качестве метафоры может быть и мечтой о небывалом, которое хорошо лишь в качестве небывалого, вечно манящей грезы; и одновременно как порядок, которого — вопреки его несбыточности — следует добиваться, допуская, что подобная настойчивость, выраженная в слове, вызовет желанные перемены. Этот «магический» дух утопии невольно выразил Щербатов образом санскрита во льдах, хотя только таким толкованием образ не исчерпывается, ибо у него имеется значение «утопии» в самом точном смысле — «отсутствующее место», «нигдея», что согласно со сценой, где г — н С. знакомит одного из местных мужей с географической картой мира. Тот, «обратя свои взоры к полуденному полюсу, улыбнувшись, сказал, что, конечно, в сем пустом месте надлежит быть нашей стране, но за незнанием оной сие место пустым оставлено» (с. 54).

Офир в системе щербатовских метафор — пустое место, и утопия русского писателя словно предполагает порядок, возможный лишь на пустом месте, где история начинается как бы сначала. У этой пустоты нет строгого, единственного смысла. Она и пустота — синоним утопии, но место пусто и потому, что неизвестно, что в нем есть. Офирск