«Старый осел Преображенский нарвался на этой операции, как третьекурсник<…>Единственным результатом этого открытия будет то, что все мы теперь будем иметь этого Шарикова вот где — здесь, — Преображенский похлопал себя по… шее…» (с. 246).
С присущей ученому проницательностью, хотя и запоздалой для него как персонажа, но провидческой для автора повести, он объясняет причины и настоящих (в 20–е годы), и будущих несчастий народа, страны, человечества:
«Вот… что получается, когда исследователь, вместо того, чтобы идти параллельно и ощупью с природой, форсирует вопрос и приподнимает завесу: на, получай Шарикова и ешь его с кашей» (с. 247).
Что ж, это понятно, никакие особые разъяснения не требуются. Но не в этом главное открытие проф. Преображенского, а с ним, с открытием, и смысл «Собачьего сердца». Вот в чем открытие (впрочем, не новое, хотя его еще открывать и открывать):
«Гипофиз — закрытая камера, определяющая человеческое данное лицо. Данное!.. — свирепо вращая глазами, кричал Филипп Филиппович, а не общечеловеческое» (с. 248).
Писал об этом на предыдущих страницах, но еще раз: герой Булгакова открыл истину, не имевшую до сих пор распространения в
России, несмотря на то, что об этом догадывались и классики русской литературы XIX в. и — ближе к его концу и к началу следующего столетия — отдельные русские мыслители: человек — индивидуальная единица, а не народ, не человечество, не класс и т. д. В этом его биологическая особенность, делающая его исключительным явлением органического мира. Всякий социальный эксперимент поэтому обречен: он рассматривает людей в массе, а в массе человека нет. Вот почему итогом такого эксперимента может быть лишь одно — расчеловечивание, озверение, возвращение вспять — как ни назови. Заключая свою мысль, профессор произносит:
«Наука еще не знает способов обращать зверей в людей. Вот я попробовал, да только неудачно… Поговорил и начал обращаться в первобытное состояние. Атавизм» (с. 280).
То, что сказал герой Булгакова, помимо отношения к происходящим событиям (в книге), имеет и еще одно значение, касающееся метафорического плана повести, ее утопического смысла. Всякая социальная утопия есть — для русского писателя XX столетия, по крайней мере, — атавизм. Наука не знает способов обращать зверей в людей (а именно таковы люди в массе, с которой имеет дело социальная утопия), нельзя браться за неведомое дело, оно принесет отнюдь не желаемый результат, но массовое производство Шариковых, и только.
Книга Булгакова как бы говорит (в устах русского писателя слова эти приобретают особое значение): любая социальная утопия, как только она становится практикой, опасна, зловредна, фатально губительна для рода человеческого, ибо посягает на человека — индивида. Эпоха утопии миновала, взывает «Собачье сердце», пора одуматься, потому что Россия на себе испытывает (а сколько еще предстоит испытать) атавизм утопии.
Я полагаю, 1925 г., когда написано «Собачье сердце», можно рассматривать исторической датой метафорического признания гибельности социального утопизма, очевидной именно русскому писателю. Может быть, закономерно, что всего лишь за семь лет до Булгакова другой русский пришел к совершенно такому же выводу. П. И. Новгородцев, формулируя один из мотивов своего умственного творчества, писал, что ему хотелось «…изобразить кризис политических и общественных идей, совершающийся в наше время<…>Общее значение происходящего кризиса я выразил в формуле крушения идеи земного рая»[26].
Из этого следует: утопия в качестве традиционного жанра потеряла смысл — одно из условий, объясняющих, почему этот жанр с тех пор не имеет подтверждения. Не случайно, в том же году, что и «Собачье сердце», написан «Ленинград» М. Козырева — самая сильная в русской литературе критика социального эксперимента большевиков.
В других произведениях конца 20–х годов — в творчестве Ю. Олеши, Н. Заболоцкого, А. Платонова утопические мотивы будут встречаться, однако, повторяю, утопия там попадает в такой художественный контекст, который разрушает искренние упования самих авторов, связанные с ближайшим будущим. Это видно у Ю. Олеши, прежде всего в романе «Зависть» (1927).
Николай Кавалеров, завистник и приживал, думает:
«В Европе одаренному человеку большой простор для достижения славы<…>У нас нет пути для индивидуального… успеха». «В нашей стране дороги славы заграждены шлагбаумами… Одаренный человек либо должен потускнеть, либо решиться на то, чтобы с большим скандалом поднять шлагбаум<…>У нас боятся уделить внимание человеку<…>Теперь мне сказали: не то что твоя — самая замечательная личность — ничто»[27].
То, что такие слова произносит Н. Кавалеров, должно ослабить их смысл, внушить недоверие: мол, завистник, в собственных неудачах винит не себя, а окружающих — знакомый прием, компенсаторная психология всего — навсего.
Однако сказанное слово обладает способностью к самостоятельной жизни, зависимой не только от того, кто сказал, но и от текста, от контекста. Не получится ли так, что неудачник Кавалеров безумышленно для его создателя маскирует мысли писателя, которые тот хотел бы скрыть от себя и даже скрыть то, что хотел скрыть?
Брат процветающего А. П. Бабичева, И. П. Бабичев, пьяница и тоже неудачник. Для небольшого романа два неудачника?
Н. Кавалеров продолжает:
«А слава в этом новом мире вспыхивает оттого, что из рук колбасника вышел новый сорт колбасы (А. П. Бабичев, крупный руководитель пищевой промышленности, закончил работу над новым продуктом. — В. М.)<…>Значит, природа славы изменилась? Везде или только здесь, в строящемся мире?<…>Я хочу сиять так, как сиял сегодня Бабичев. Но новый сорт колбасы меня не заставит сиять» (с. 39–40).
Имя героя — Николай, победитель, и это несет двоякий художественный смысл. Во — первых, какой же победитель, раз неудачник, и все, за что он берется в романе, оканчивается провалом. Но, во — вторых, не содержит ли имя намека на то, что в некотором смысле он все‑таки победитель, поскольку же противостоит А. П. Бабичеву, а с ним всему новому миру, то не победитель ли он в отношениях с этим миром?
При такой интерпретации неудачливость Кавалерова меняет содержание, наоборот, неудачниками могут стать А. П. Бабичев, баловень судьбы, фаворит нового мира, и сам новый мир. В нем‑то и не ко двору Кавалеров, его принципы здесь не годятся, ибо «самая замечательная личность — ничто». Кавалерову это не нравится, он полагает, успех А. П. Бабичева незаслужен, колбаса — недостаточный повод для ликования, а других у Бабичева нет. Неудачник Кавалеров открывает пустоту, бессодержательность существования Бабичева, напоминая безымянного героя «Записок из подполья» Достоевского, чьи истины не потеряли значения из‑за того, что высказаны аутсайдером.
«Я вдруг ясно осознал свою непринадлежность к тем, которых созвали ради большого и важного дела», — признается Кавалеров (с. 43).
Похоже, автор сам считал это дело — создание нового общества — «большим и важным», во всяком случае осуществимым, о чем написал роман, однако не впервые в истории литературы (а в литературе русской 20–х годов это, кажется, частый случай — см. нижеследующее о Заболоцком и Платонове) авторский замысел (гимн) не совпадает с впечатлением от книги (траурный марш).
«Торжество отлета новой советской машины прошло без меня» (с. 44), — сетует Кавалеров. Его не пустили вслед за Бабичевым на летное поле, где испытывался новый самолет, однако признание героя имеет более широкий смысл: новому строю Кавалеров не нужен, «советская машина» обойдется без него. Он чувствует обиду: его не признают. Он, «победитель» (Николай), проиграл, но в его поражении — выигрыш: новому строю не он не нужен, а вообще не нужен человек, и, оставаясь как бы сам по себе (1927 г., напомню), Кавалеров выигрывает, не потеряв человеческих свойств, там, где они теряются.
При таком взгляде роман, задуманный автором как похвала новому миру, становится его отрицанием, подобно тому, как рядом с Кавалеровым, отрицательным — по замыслу писателя — героем, отрицательным становится А. П. Бабичев, победа, триумф которого должны свидетельствовать победу нового строя; они же, победа и триумф, означают поражение. В этом случае слова Кавалерова в адрес Бабичева равносильны оценке всего нового мира:
«Я вас ненавижу, товарищ Бабичев<…>С первых же дней моего существования при вас я начал испытывать страх. Вы меня подавили. Вы сели на меня» (с. 47).
Что это значит? Что новый мир подавил человека, пусть этот человек Н. Кавалеров. Новый мир вызывает в нем страх, уничтожает человеческие чувства, чтобы заменить их новыми: в романе говорится (надо полагать, писатель делает это искренно и убежденно) о созда — нии/воспитании нового человека — самый сильный в «Зависти» утопический мотив. Этому и сопротивляется Кавалеров, догадываясь, что ему не найдется места в новом мире. Но потому, что мир негоден, а не Кавалеров плох. Герой протестует против утопического эксперимента, защищая не старый, а попросту человеческий мир, и роман Ю. Олеши я рассматриваю еще одним, после «Собачьего сердца» М. А. Булгакова, отказом русской литературы XX столетия от каких‑либо утопий. Отказом едва ли осознанным в такой степени, как это было у М. Булгакова.
Это заметила критика. «Юрий Олеша написал противоречивую книгу. Герой, который обязан быть положительным, вызывает отвращение у читателей, а герой, которому симпатизирует автор, не имеет права нравиться. А что думает обо всем этом автор, трудно сказать. Создается впечатление, что его мучают неразрешимые противоречия. Эту неразрешимость писатель создает сам. Противоречие книги возникает из‑за того, что автор не решил, кто из героев прав»[28].
Полагаю, автор заранее решил, кто прав, — разумеется, А. П. Бабичев, и, кстати, вся книга А. Белинкова «Сдача и гибель советского интеллигента» об этом. Однако Ю. Олеше не хочется правоты такого героя, и неосознанное желание спрятано за неприглядным обликом Кавалерова, который прав. Согласно исследованию А. Белинкова, в инсценировке «Заговор чувств» по мотивам романа «сохранены главные герои и повторены основные события " Зависти". Но в отличие от романа, где не все было ясным, в пьесе становится ясным все. Из пьесы мы узнаем, что Кавалеров — ничтожество и мерзавец, а Андрей Бабичев — замечательный человек и герой».