Санскрит во льдах, или возвращение из Офира — страница 57 из 68

Пишу так потому, что допускаю: видимое ныне в ясном свете могло не казаться таковым 70–80 лет назад, однако сам себе нахожу возражение: были и тогда люди, понимавшие, куда идет дело. Вот что писал немецкий исследователь по горячим следам большевистского переворота: противники большевизма давно утверждают, что при коммунизме положение России изменится только в одном: «Вместо царей угнетателями народа станут коммунистические вожди (das Volk fur einen Despoten — den Zaren — mehrere, nämlich die Kommunistenfuhrer, eigentauscht habe…). Старая чиновная деспотия сменит одежду и личность, старые методы управления сохранятся и даже ухудшатся»[50]. «Государство, которое создали коммунисты, было деспотическим»[51].

Вернусь к Г. П. Федотову. Он — редкий из плеяды русских умов конца XIX и первой половины XX столетия, кто не только разглядел в большевизме продолжение традиции национальной истории; разгадал ответственность (или, мягче, соучастие) большевизма за разгул всемирного фашизма (ныне к этому можно добавить государственный и вообще политический терроризм), но кто с глубокой, трагической проницательностью обнаружил податливость душ и умов русских людей фашизму, понимая под этим, среди прочего, тотальное насилие над свободой человека; тотальное подавление любых его попыток к индивидуальному существованию. Человек на Руси испокон был бездушным государственным орудием, и большевизм получил хорошо готовую почву, а вернее, на такой‑то почве он и мог взойти — вот почему народ оказался безоружен перед новым историческим насилием. Никогда — ни в социальной практике, ни в сознании самых широких слоев русского народа, ни даже в умах образованной публики, просвещенных людей — тех, кого, может быть, и высокопарно зовут «цветом нации», — так и не сложилось представление о том, что среди ценностей жизни находится индивидуальное человеческое бытие. Да и то, какая ценность? Люди — те же деревья, и такое отношение было самым распространенным во всех слоях населения.

Вероятно, среди современных государств Европы нет ни одного, где индивидуальная человеческая жизнь — не на словах, а на деле -

так бы мало значила, как в России, — на протяжении всей истории и до сих пор. Там же, где эта ценность не стала фактором хотя бы сознания, там‑то и складываются самые фантастические, обычно примитивные, незамысловато — грубые взгляды на феномен человека, его место в мире, назначение в жизни.

Один из примеров — суждения молодого Платонова о задачах культуры: видимое и невидимое сделать производительной силой. Чего ждать от писателя с такими взглядами? А ведь это было едва ли не общее настроение. Маяковский писал: «Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье». Разумеется, коль скоро культура — разновидность производства, счастье можно сделать на заводе, биохимические реакции организма определять инструкциями Госплана — в таком‑то случае и личная доля человека становится фабричным продуктом, вроде галош или макарон. Но тогда не антропология — наука о человеке, а материаловедение, и естественно книги, рассказывающие о людях, называть «Железный поток», «Гидроцентраль», «Цемент», «Как закалялась сталь», «Жатва», «Водители», «Большая руда», «Танкер "Дербент"», «Инженеры», «Сталевары».

В рассказе 1921 г. «Маркун» о неудачнике — изобретателе Платонов повествует, что хотелось бы герою: «Я построю турбину с квадратным, кубическим возрастанием мощности, я спущу в жерло моей машины южный теплый океан и перекачаю его на полюсы. Пусть все цветет…» (1, с. 27).

Дело не в техническом невежестве изобретателя — преодолимое, хотя и не третьестепенное обстоятельство. Дело в его гуманитарной глухоте, в отсутствии каких‑либо суждений о человеке — что с ним будет, когда океан перекачают на полюса; как изменится жизнь и приспособятся ли к новым условиям люди? Об этом Маркун не задумывается, и потому перекачка океана воображается только технической задачей. Похоже, сам автор стоит за фигурой дикого новатора, потому что в других сочинениях писатель передает похожие настроения — восторг от технической идеи, азарт; и ни слова о том, как вся эта техника отзовется на жизни человека.

«Во многом она жила подражанием своему мужу, человеку, окончившему два технических института, который чувствовал механизмы с точностью собственной плоти». «Муж Фроси имел свойство чувствовать величину напряжения электрического тока, как личную страсть» («Фро», 2, с. 138). «Машина "ИС"… одним своим видом вызывала у меня чувство воодушевления; я мог подолгу глядеть на нее, и особая растроганная радость пробуждалась во мне — столь же прекрасная, как в детстве, при первом чтении стихов Пушкина» (2, с. 272).

Коль скоро упомянут Пушкин, вот как понимает его (а не только ощущает) Платонов: «Живи Пушкин теперь, его творчество стало бы источником всемирного социалистического воодушевления» (2, с. 300).

Оставляю без комментариев эти слова, они сами являются комментарием вышесказанного.

В фантастико — утопическом рассказе (вообще фантастика не рассматривает каких‑либо социо- или антропологических вариантов; но у Платонова, в контексте его творчества, такое отсутствие показательно: его герои, как правило, не задумываются о гуманитарном, человеческом слое жизни, и это, конечно же, утопизм — попытка создать благое место, не считаясь с природой человека) «Потомки солнца» (1922) инженер Вогулов задумал переделать земной шар. Он хочет добиться глобальной метеорегуляции посредством изменения рельефа по всей земле — не явно ли утопическая затея, содержащая, независимо от намерений автора, утопическое представление о человеке, его истории, его назначении и пр.? В горах надо прорыть туннели, чтобы управлять ветрами, движением речных и океанских потоков (так сказать, дисциплинировать природу; что ж, если биохимия организма планируется Госпланом, отчего ветрам не дуть по распоряжениям отраслевого министерства? Кстати, в крестьянской утопии А. Чаянова именно так обстоит дело).

Для подобных работ необходим взрывчатый материал невиданной силы. Его состав найден — особым способом сгущенные электромагнитные волны, концентрирующие свет, — та же, к слову, зачарованность солнцем, что в рассказе А. И. Куприна «Жидкое солнце». Возможно, К. Д. Бальмонт, назвав свой сборник «Будем, как солнце», выразил настроения человека, испокон живущего в атмосфере неяркого, бледного неба, с преобладанием пасмурных дней, когда свет едва сочится. Образ неясного света — тоже один из устойчивых в отечественной поэзии и прозе.

Само собой, о людях инженер не подумал — не было и нет ни в историческом сознании такой традиции, ни тем более в практической работе — заняты лишь технологией, почему и названия технических материалов, профессий становятся названиями книг. Чем этот глобализм обернется, не будет ли хуже, чем при засухах и наводнениях? Об этом ни слова.

«В бешенстве и неистовстве человечество билось с природой. Зубы сознания и железа вгрызались в материю и пережевывали ее. Безумие работы охватило человечество. Температура труда была доведена до предела — дальше уже шло разрушение тела, разрыв мускулов и сумасшествие» (1, с. 35).

Сознание — материальная сила, предполагающая работу в мире, а не в себе самом. Это ведь и есть шаманизм, магия в ее примитивной форме, свидетельствующая, что персонаж, несмотря на инженерные знания, есть разновидность шамана, заклинателя стихий, и его расчеты, проекты, планы — тоже заклинания, а не элементы необходимого рационального подхода, продуманных инженерных решений. Тогда и сама утопия не проект счастливого будущего, а попросту заклинание хаоса, шаманское средство хоть как‑то продержаться, передохнуть, а там видно будет, что делать.

Зачем, спрашивается, нужны битвы с природой, безумие работы? Куда и почему торопились? Отчего героям не сделать работы неспешно, зато хорошо? Ответ один — безумие, им объяснимы и сам проект, и трудовая лихорадка. «Еще год — и шар земной будет переделан. Не будет ни зимы, ни лета, ни зноя, ни потопов» (1, с. 35).

Вот, оказывается, в чем дело, вот почему и куда торопились — обогнать время, управлять им (из Госплана), чтобы поскорее выключить его, чтобы его не было — ни зимы, ни лета, одна безграничная вечность. Тогда‑то исполнится заповедная греза русских — все попадут в земной рай. При таком толковании и в глобальной метеорегуляции Н. Ф. Федорова тоже слышится дух прекращения времени; и русские утопии XVIII, XIX столетий исходят, помимо воли авторов, из невысказанного желания избавиться от времени как силы, которая одна не позволяет сбыться извечным чаяниям.

Анализ литературной утопии 20–х годов XX столетия обнаруживает, во — первых, ее типологическое содержание (выключить время); во — вторых, ее главное отличие от западноевропейских жанровых аналогов, о нем скажу, дополняя уже сказанное.

Некогда К. Маркс писал: «Коммунизм для нас не состояние, которое должно быть установлено, не идеал, с которым должна сообразоваться действительность, мы называем коммунизмом действительное движение, которое уничтожает теперешнее состояние»[52].

Не состояние, не идеал, а движение, т. е. некое перемещение, в том числе и во времени; процесс, у которого нет и не может быть финала, остановки, достижения, а значит, неких безусловных истин.

Иные представления о коммунизме у русских последователей Маркса. «В основе коммунистической нравственности лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма»[53].

Ленин пишет «завершение», словно речь идет о постройке здания — именно так он скажет в следующей части своего выступления: «Быть коммунистом, это значит организовывать и объединять все подрастающее поколение… Тогда вы сможете начать и довести до конца постройку здания коммунистического общества»