Сантименты — страница 17 из 30

золотая краса, золотые глаза,

белый конь, а над ним и под ним бирюза.

Лишь следы на песке от подков.

РОМАНСЫ ЧЕРЕМУШКИНСКОГО РАЙОНА

1

О доблести, о подвигах, о славе КПСС на горестной земле, о Лигачеве иль об Окуджаве, о тополе, лепечущем во мгле.

О тополе в окне моем, о теле, тепле твоем, о тополе в окне, о том, что мы едва не с колыбели и в гроб сходя, и непонятно мне.

О чем еще? О бурных днях Афгана, о Шиллере, о Фильке, о любви.

О тополе, о шутках Петросяна, о люберах, о Спасе-на-Крови.

О тополе, о тополе, о боли, о валидоле, о юдоли слез, о перебоях с сахаром, о соли земной, о полной гибели всерьез.

О чем еще? О Левке Рубинштейне, о Нэнси Рейган, о чужих морях, о юности, о выпитом портвейне, да, о портвейне, о пивных ларьках, исчезнувших, как исчезает память, как все, клубясь, идет в небытие.

О тополе. О БАМе. О Программе КПСС. О тополе в окне.

О тополе, о тополе, о синем вечернем тополе в оставленном окне, в забытой комнате, в распахнутых гардинах.

О времени. И непонятно мне.

Ух, какая зима! Как на Гитлера с Наполеоном наседает она на невинного, в общем, меня.

Индевеют усы. Не спасают кашне и кальсоны.

Только ты, только ты! Поцелуй твой так полон огня!

Поцелуй-обними! Только долгим и тщательным треньем мы добудем тепло. Еще раз поцелуй горячей.

Все теплей и теплее. Колготки, носки и колени.

Жар гриппозный и слезы. Мимозы на кухне твоей.

Чаю мне испитого! Не надо заваривать — лишь бы кипяток да варенье. И лишь бы сидеть за твоей чистой-чистой клеенкой. И слышать, как где-то в Париже говорит комментатор о нуждах французских детей...

Ух, какая зима! Просто Гитлер какой-то! В такую ночку темную ехать и ехать в Коньково к тебе.

На морозном стекле я твой вензель чертить не рискую — пассажиры меня не поймут, дорогая Е.Б.

БАЛЛАДА О СОЛНЕЧНОМ ЛИВНЕ

В годы застоя, в годы застоя я целовался с Ахвердовой Зоей.

Мы целовались под одеялом.

Зоя ботанику преподавала

там, за Можайском, в совхозе «Обильном». Я приезжал на автобусе пыльном

или в попутке случайной. Садилось солнце за ельник. Окошко светилось.

Комната в здании школы с отдельным входом, и трубы совхозной котельной

в синем окне. И на стенке чеканка с витязем в шкуре тигровой. Смуглянкой

Зоя была, и когда целовала, что-то всегда про себя бормотала.

Сын ее в синей матроске на фото мне улыбался в обнимку с уродом

плюшевым. Звали сыночка Борисом.

Муж ее, Русик, был в армию призван

маршалом Гречко... Мое ты сердечко!

Как ты стояла на низком крылечке,

в дали вечерние жадно глядела в сторону клуба. Лишь на две недели

я задержался. Ах, Зоинька, Зоя, где они, Господи, годы застоя?

Где ты? Ночною порою собаки лай затевали. Ругались со смаком

механизаторы вечером теплым, глядя в твои освещенные стекла.

Мы целовались. И ты засыпала в норке под ватным своим одеялом.

Мы целовались. Об этом проведав, бил меня, Господи, Русик Ахвердов!

Бил в умывалке и бил в коридоре с чистой слезою в пылающем взоре,

бил меня в тихой весенней общаге.

В окнах открытых небесная влага

шумно в листву упадала и пела.

Солнце и ливень, и все пролетело!

Мы оглянуться еще не успели.

Влага небесная пела и пела!

Солнце, и ливень, и мокрые кроны, клены да липы в окне растворенном!

Юность, ах, Боже мой, что же ты, Зоя? Годы застоя, ах, годы застоя,

влага небесная, дембельский май.

Русик, прости меня, Русик, прощай.

РОМАНСЫ ЧЕРЕМУШКИНСКОГО РАЙОНА

3

Под пение сестер Лисициан на всшнах «Маяка» мы закрываем дверь в комнату твою и приступаем под пение сестер Лисициан.

Соседи за стеною, а диван скрипит, как черт, скрипит, как угорелый. Мы тыкались друг в дружку неумело Под пение сестер Лисициан.

9-й «А». И я от счастья пьян, хоть ничего у нас не получилось, а ты боялась так и торопилась под пение сестер Лисициан.

Когда я ухожу, сосед-болван выходит в коридор и наблюдает.

Рука никак в рукав не попадает под пение сестер Лисициан.

Лифт проехал за стенкою где-то.

В синих сумерках белая кожа. Размножаться — плохая примета.

Я в тебя никогда... Ну так что же?

Ничего же практически нету — ни любови, ни смысла, ни страха. Только отсвет на синем паркете букв неоновых Универмага.

Вот и стали мы на год взрослее.

Мне за 30. Тебе и подавно.

В синих сумерках кожа белеет.

Не зажечь нам торшер неисправный.

В синих сумерках — белая кожа в тех местах, что от солнышка скрыты, и едва различим и тревожен шрам от детского аппендицита.

И, конечно же, главное, сердцем

не стареть... Но печальные груди,

но усталая шея... Ни веры,

ни любови, наверно, не будет.

Только крестик нательный, все время задевавший твой рот приоткрытый, мне под мышку забился... Нигде мы больше вместе не будем. Размыты

наши лица. В упор я не вижу.

Ты замерзла, наверно. Укройся.

Едет лифт. Он все ближе и ближе.

Нет, никто не придет, ты не бойся.

Дай зажгу я настольную лампу. Видишь, вышли из сумрака-мрака стул с одеждой твоею, эстампы на стене и портрет Пастернака.

И окно стало черным почти что и зеркальным, и в нем отразилась обстановка чужая. Смотри же, кожа белая озолотилась.

Третий раз мы с тобою. Едва ли будет пятый. Случайные связи.

Только СПИДа нам и не хватало.

Я шучу. Ты сегодня прекрасна.

Ты всегда хороша несравненно.

Ну и ладно, дружочек. Пора нам. Через час возвращается Гена.

Он теперь возвращается рано.

Ничего же практически нету.

Только нежность на цыпочках ходит. Ни ответа себе, ни привета, ничего-то она не находит.

БАЛЛАДА ОБ АНДРЮШЕ ПЕТРОВЕ

В поселке под Нарофоминском сирень у барака цвела.

Жена инженера-путейца сыночка ему родила.

Шли годы. У входа в правленье менялись портреты вождей.

На пятый этаж переехал путеец с семьею своей.

И мама сидела с Андрюшей, читала ему «Спартака», на «Синюю птицу» во МХАТе в столицу возила сынка.

И плакала тихо на кухне, когда он в МАИ не прошел, когда в бескозырке балтийской домой он весною пришел.

И в пединститут поступил он, как девушка, скромен и чист, Андрюша Петров синеглазый, романтик и волейболист.

Любил Паустовского очень, и Ленина тоже любил, и на семиструнной гитаре играл, и почти не курил.

На первой картошке с Наташей Угловой он начал дружить, в общаге и в агитбригаде, на лекциях. Так бы и жить

им вместе — ходить по театрам и петь Окуджаву. Увы!

Судьба обещала им счастье и долгие годы любви.

Но в той же общаге московской в конце коридора жила Марина с четвертого курса, курила она и пила.

Курила, пила, и однажды, поспорив с грузином одним, в чем мать родила по общаге прошла она, пьяная в дым.

Бесстыдно вихляла ногами, смеялась накрашенным ртом, и космы на плечи спадали, и все замирали кругом...

Ее выгонять собирались, но как-то потом утряслось.

И как-то в компаньи веселой им встретиться всем довелось.

Андрюша играл на гитаре, все пели и пили вино, и, свет потушив, танцевали, открыв для прохлады окно.

Андрюша! Зачем ты напился, впервые напился вина!

Наташа ушла, не прощаясь, в слезах уходила она.

И вот ты проснулся. Окурки, бутылки, трещит голова...

А рядом, на смятой постели, Марина, прикрыта едва...

Весь день тебя, бедный, тошнило, и образ Наташи вставал, глядел с укоризной печальной, мелодией чистой звучал.

И все утряслось бы. Но вскоре Андрюша заметил — увы — последствия связи случайной, плоды беззаконной любви.

И ладно бы страшное что-то, а то ведь — смешно говорить!

Но мама, но Синяя птица!

Ну как после этого жить.

Ведь в ЗАГСе лежит заявленье, сирень у барака цветет, и в вальсе кружится Наташа, и медленно смерть настает...

И с плачем безгласное тело Андрюшино мы понесли.

Два дня и две ночи висел он, пока его в петле нашли.

И плакала мама на кухне, посуду убрав со стола.

И в академический отпуск Наташа Углова ушла.

Шли годы. Портреты сменились. Забыт Паустовский почти.

Таких синеглазых студентов теперь нам уже не найти.

Наташу недавно я встретил, инспектор она ГОРОНО.

Вот старая сказка, которой быть юной всегда суждено.

РОМАНСЫ ЧЕРЕМУШКИНСКОГО РАЙОНА

5

Мужским половым органом у птиц является бобовидный отросток.

ЗООЛОГИЯ

...ведь даже столь желанные всем любовные утехи есть всего лишь трение двух слизистых оболочек.

МАРК АВРЕЛИЙ

Ай-я-яй, шелковистая шерстка, золотая да синяя высь!..

Соловей с бобовидным отростком над смущенною розой навис.

Над зардевшейся розой нависши с бобовидным отростком своим, голос чистый, все выше и выше — Дорогая, давай улетим!

Дорогая моя, улетаю!

Небеса, погляди в небеса, легкий образ белейшего рая, ризы, крылья, глаза, волоса!

Дорогая моя ах, как жалко, ах как горько, какие шипы.

Амор, Амор, Амор, аморалка, блеск слюны у припухшей губы.

И молочных желез колыханье, тазобедренный нежный овал, песнопенье мое, ликованье, тридевятый лучащийся вал!

Марк Аврелий, ты что, Марк Аврелий? Сам ты слизистый, бедный дурак!

Это трели и свист загорелый, это рая легчайшего знак,

это блеск распустившейся ветки и бессмертья, быть может, залог, скрип расшатанной дачной кушетки, это Тютчев, и Пушкин, и Блок!

Это скрежет всей мебели дачной, это все, это стон, это трах, это белый бюстгальтер прозрачный на сирени висит впопыхах!

Это хрип, это трах, трепыханье синевы да сирени дурной, и сквозь веки, сквозь слезы блистанье, преломление, и между ног...

Это Пушкин — и Пригов почти что! Айзенберг это — как ни крути!

И все выше, все выше, все чище — Дорогая, давай улетим!

И мох