Я вбегаю, обиженный болью.
Но поставлен на стул и читаю Барто, первомайское теша застолье.
И из бани я с дедушкой рядом иду, чистый-чистый под синей матроской.
Алычею зеленой объемся в саду, перемажусь в сарае известкой.
Где не то что оправдывать, — и подавать я надежды еще не обязан.
И опять к логопеду ведет меня мать, и язык мой еще не развязан.
2
Я горбушку хлеба натру чесноком пахучим.
Я слюной прилеплю к порезу лист подорожника.
Я услышу рассказы страшные — про красные руки, про кровавые пятна и черный-пречерный гроб!
Я залезу на дерево у кинотеатра «Зеленый», чтоб без спросу смотреть «Королеву бензоколонки».
За сараем закашляюсь я от окурка «:Казбека» и в сортире на Республиканской запомню рисунки.
А Хвалько, а Хвалько будет вечно бежать, а тетя Раиса будет вечно его догонять с ремнем или прутиком.
3
Карбида вожделенного кусочки со стройки стырив, наслаждайся вонью, шипеньем, синим пламенем от спички в кипящей луже, в полдень, у колонки.
По пыли нежной, августовской, желтой айда купаться!.. Глыбоко, с головкой!..
Зовут домой — скорей, приехал дядя...
И в тот же самый день взлетел Гагарин.
Какой-то диафильм — слоны и джунгли, индусы, лань волшебная — на синей известке, и какие-то созвездья мерцают между крон пирамидальных...
Еще я помню сказку и картинки — коза, козлята, — только почему-то коза звала их — мой Алюль, Билюль мой и мой Хиштаки... Черт-те что... Не помню...
4
На коробке конфетной — Людмила, и Руслан, и волшебник пленен.
Это детство само — так обильно, вкусно, ярко... Когда это было?
Сослуживица мамы дарила мне конфеты, а я был смущен.
День бескраен. Наш сад процветает, потому что наш дедушка жив.
И на солнышке форму теряя, пластилиновый конь умирает, всадник тает, копье уронив.
Нет пока на ответы вопросов, хоть уже и ужасно чуть-чуть.
Как мне жалко кронштадтстских матросов, окровавленный Павлик Морозов так мучителен, что не заснуть.
Ух, фашисты, цари, буржуины!
Вот мой меч — вашу голову с плеч...
Но уже от соседской Марины так мне грустно, хотя и невинно.
Уже скалится рифмами речь.
Скоро все это предано будет не забвенью, а просто концу.
И приду я в себя и в отчаянье, нагрубив напоследок отцу.
Страшно все. Всех и вся позабудут. Ничего же, пойми ты, не будет.
Но откуда — неужто оттуда? — дуновенье тепла по лицу?
Я не знаю, чье это посланье,
указанье, признанье, воззванье, —
но гляди — все, как прежде, стоит —
в палисаднике мама стирает,
мы в кубинских повстанцев играем,
горяча черепица сараев,
стрекоза голубая блестит...
Эй, прощайте мне. Бог вас простит.
Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светлорусыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у ней так и горели.
С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою. Марья Ивановна села в угол и стала шить. Между тем подали щи. Василиса Егоровна, не видя мужа, вторично послала за ним Палашку. «Скажи барину: гости-де ждут, щи простынут; слава Богу, ученье не уйдет: успеет накричаться». — Капитан вскоре явился, сопровождаемый кривым старичком. «Что это, мой батюшка? — сказала ему жена, — Кушанье давным-давно подано, а тебя не дозовешься». — А слышь ты, Василиса Егоровна, — отвечал Иван Кузьмич, — я был занят службой: солдатушек учил». — «И, полно! — возразила капи-танша, — Только слава, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь.
Сидел бы дома да Богу молился; так было бы лучше. Дорогие гости, милости просим за стол».
А.С.Пушкин
Леночка, будем мещанами! Я понимаю, что трудно, что невозможно практически это. Но надо стараться.
Не поддаваться давай... Канарейкам свернувши головки, здесь развитой романтизм воцарился, быть может, навеки. Соколы здесь, буревестники все, в лучшем случае — чайки. Будем с тобой голубками с виньетки. Средь клекота злого будем с тобой ворковать, средь голодного волчьего воя будем мурлыкать котятами в теплом лукошке.
Не эпатаж это — просто желание выжить.
И сохранить, и спасти... Здесь, где каждая вшивая шавка хрипло поет под Высоцкого: «Ноги и челюсти быстры, мчимся на выстрел!» И, Господи, вот уже мчатся на выстрел, сами стреляют и режут... А мы будем квасить капусту, будем варенье варить из крыжовника в тазике медном, вкусную пенку снимая, назойливых ос отгоняя, пот утирая блаженный, и банки закручивать будем, и заставлять антресоли, чтоб вечером зимним, крещенским долго чаи распивать под уютное ходиков пенье,
под завыванье за окнами блоковской вьюги.
Только б хватило нам сил удержаться на этом плацдарме, на пятачке этом крохотном твердом средь хлябей дурацких, среди стихии бушующей, среди девятого вала канализации гордой, мятежной, прорвавшей препоны и колобродящей 70 лет на великом просторе, нагло взметая зловонные брызги в брезгливое небо, злобно куражась... О, не для того даже, не для того лишь, чтоб спастись, а хотя б для того, чтобы в зеркало глядя, не испугались мы, не ужаснулись, Ленуля.
Здесь, где царит романтизм развитой, и реальный, и зрелый, здесь, где штамповщик любой, пэтэушник, шофер и нефтяник, и инженер, и инструктор ГУНО, и научный сотрудник, каждый буквально позировать Врубелю может, ведь каждый здесь клеветой искушал Провиденье, фигнею, мечтою каждый прекрасное звал, презирал Вдохновенье, не верил здесь ни один ни любви, ни свободе, и с глупой усмешкой каждый глвдел, и хоть кол ты теши им — никто не хотел здесь благословить ну хоть что-нибудь в бедной природе.
Эх, поглядеть бы тем высоколобым и прекраснодушным, тем, презиравшим филистеров, буршам мятежным, полюбоваться на Карлов Мооров в любой подворотне!
Вот вам в наколках Корсар, вот вам Каин фиксатый
и Манфред,
вот, полюбуйтесь, Мельмот пробирается нагло к прилавку, вот вам Алеко поддатый, супругу свою матерящий!
Бог ваш лемносский сковал эту финку с наборною ручкой! Врет Александр Алексаныч, не может быть злоба святою.
Здесь на любой танцплощадке как минимум две Карменситы, здесь в пионерской дружине с десяток Манон, а в подсобке здесь Мариула дарит свои ласки, и ночью турбаза стонет, кряхтит Клеопатрой бесстыжей!.. И каждый студентик литинститута здесь знает — искусство превыше морали. На семинаре он так и врезает надменно: «Эстетика выше морали бескрылой, мещанской!» И мудрый Ошанин, мэтр седовласый, ведущий у них семинары, с улыбкой доброю слушает и соглашается: «В общем-то, да».
В общем-то, да... Уж конечно... Но мы с тобой все-таки будем Диккенса вслух перечитывать, и Честертона, и, кстати, «Бледный огонь», и «Пнина», и «Лолиту», Ленуля, и Леву будем читать-декламировать. Бог с ним, с де Садом...
Но и другой романтизм здесь имеется — вот он, голубчик, вот он сидит, и очки протирает, и все рассуждает, все не решит, бедолага, какая-такая дорога к Храму ведет, балалайкой бесструнною все тарахтит он. И прерывается только затем, чтобы с липкой клеенки сбить таракана щелчком, — и опять о Духовности, Лена, и медитирует, Лена, над спинкой минтая.
А богоборцы, а богоискатели? Вся эта погань, вся достоевщинка родная? Помнишь, зимою в Нарыне в командировке я был? Там в гостинице номер двухместный, без унитаза, без раковины, но с эстампом ярчайшим, целых 3 дня и 2 ночи делил я с каким-то усатым мелиоратором, кажется, нет, гидротехником... В общем, что-то с водою и техникой связано... Был он из Фрунзе но не киргиз, а русак коренной. Поначалу спокойно жили мы, «Сопот» смотрели, его угощал я индийским чаем, а он меня всякой жратвою домашней. Но на вторые сутки под вечер явился он с другом каким-то, киргизом, как говорится, ужратый в умат. И еще раздавили (впрочем, со мною уже) грамм 400 водки «Кубанской». Кореш его отвалил. И вот тут началося.
Начал икать он, Ленуля, а после он стал материться. Драться пытался, стаканом бросался в меня, и салагой хуевым он обзывал меня зло, и чучмеком ебаным.
После он плакал и пел — как в вагонах зеленых ведется. Я же — как в желтых и синих — помалкивал. «В Бога
ты веришь? —
вдруг вопросил он. — Я, бля, говорю, в Бога веришь?» —
«Ну, верю».
— «Верю! Нет, врешь, ты, бля, сука, не веришь!..
У, ебаный корень!
Не понимаешь ты, блядь! Я вот верю. Я, сука-бля, верю! Но не молюсь ни хуя! Не, ты понял, бля? Понял, суконка?“
— «Понял я, понял». — «А вот не пизди. Ни хера ты
не понял.
Леха, бля, Шифер не будет стоять на коленях!!» Ей-богу не сочинил я ни капельки, так вот и было, как будто это Набоков придумал, чтоб Федор Михалыча насмерть несправедливо и зло задразнить... Так давай же стараться! Будем, Ленулька, мещанами — просто из гигиенических соображений, чтоб эту паршу, и коросту, и триппер не подхватить, не поплыть по волнам этим, женка.
Жить-поживать будем, есть да похваливать, спать-почивать
будем,
будем герани растить и бегонию, будем котлетки кушать, а в праздники гусика, если ж не станет продуктов — хлебушек черненький будем жевать, кипяток с сахаринчиком. Впрочем, Бог даст, образуется все. Ведь не много и надо тем, кто умеет глядеть, кто очнулся и понял навеки, как драгоценно все, как все ничтожно, и хрупко, и нежно, кто понимает сквозь слезы, что весь этот мир несуразный
бережно надо хранить, как игрушку, как елочный шарик, кто осознал метафизику влажной уборки.
Выйду я утром с собачкою нашей гулять и, вернувшись, зонтик поставив сушиться, спрошу я: «Елена Иванна, в кулинарии на Волгина все покупали ромштексы. Свежие вроде бы. Может быть, взять?» — «Нет, ромштексы
не надо.
Сало одно в них. Нам мама достала индейку. А что это как вы чудно произносите — кулинария?» —