Саранча — страница 3 из 12

— Нет, но откройте окно. От пыли в Азии не укроешься. Стало душно.

Петр кивнул головой; всё двигались в окне азиатские, голова в голову, корабли, связанные шерстяными веревками, подобные воспоминаниям. Густейшая пыль придавала странную замшевость этому видению.

— …ладно, мы жили неплохо, я не имею претензий к своим хозяевам. Богатства наши копились… мужья европеянок заплатят великолепными машинами за наши удивительные меха. Даже когда нам бывало скверно, мы не забывали про эти машины… Так шло, но через год и четыре месяца у собак началась горлянка… Кажется, так там называется собачий дифтерит. Мы растерялись; их умерло сразу семьдесят пять, а мы их знали всех по именам. Тогда самоед сказал: «Собаки дохнут, и мы все докуримся, как цигарки…» Мы накричали на него, как никогда, потому что, в сущности, кричали на самих себя. Мы дали ему побольше водки, и, пока он пил, а воздух тоненько свистел у него в ноздрях, мы отправились, как обычно, в обход расставленных капканов и силков. Все они были пусты, а в одном чудом оказалась птица. Была какая-то необыкновенная розовость в мире, мороз доходил до сорока восьми. Когда мы вернулись, продрогшие и успокоенные, самоеда не было, а печь стояла нетопленной; у Марии была женская душа, Мария боялась умереть. Она сбежала и увезла с собой многое из наших припасов, наш порох, наши лекарства. Мы замечали и раньше, что Мария зашивала таблетки аспирина и каскары в ладанку и носила на шее как амулет, — и правда, она никогда не болела. Мы смеялись, — теперь он мог снабдить амулетами целое племя, — но смех не доставил нам утешенья. Он увез все это на последних собаках в окончательную неизвестность и гибель, потому что никаких поселков вблизи нас не было. Вот тогда-то и наступила ночь. Собственно, она пришла ровно за месяц до того, как началась другая, полярная, шестимесячная. Знаете, это очень сильное испытание. Мы пережили их две; третью я проводил уже один… Мы затопили печь, поели из оставшегося и посидели молча; потом я пошел на метеостанцию записать погоду. — Маронов заметил вопросительный блеск в глазах женщины и догадался. — За все время он только раз произнес ваше имя. У него уже не было зубов, оно вышло, как «Иза». Но я услышал о вас еще раньше, — когда он доказывал необходимость своего отъезда куда-нибудь на чертовы кулички. Тогда-то мне и захотелось поглядеть на вас. Не сердитесь на меня, я думал, что вы моложе…

Концами пальцев она растерянно провела по глазам.

— Да, я постарела. Наше поколенье не знало юности. Вы, Маронов, исключение. Много работы!

— Много работы, — повторил Петр. — Ну, волосы ваши высохли. Подробности той ночи я опускаю… — Он хотел подчеркнуть и не сумел только выразить, что все, происходящее не при дневном свете, освещается светом изнутри и оттого всегда крайне субъективно. А ему именно хотелось по возможности центрифугировать новоземельский факт.

Мазель не ответила. Пряди черных, чуть курчавых волос рассыпались по ее шее и загорелым, несколько полным плечам: женщина старела. Маронов взглянул на нее, и ему почему-то захотелось пить. Тощая рука высунулась из рукава и, гомерически распухая в суставах, схватила свое собственное отражение в стекле. Потом рисунок рук и головы расплюснулся, графин наклонился, и жидкость полилась в стакан. Маронов пил жадно, заглатывая воздух вместе с водою. Вероятнее всего, то была попытка заглушить вулканическое действие азиатских пирожков. Графин опустел, и отражения приняли прежние, привычные глазу размеры.

— Теперь говорите вы. Почему вы ушли от Якова?

— Перестала любить, как это говорится.

— Это происходит так быстро?

— Вы юны, Маронов, и вам еще предстоит объехать дюжину житейских Мадагаскаров. Наше поколение живет для другого… мне стыдно объяснять, ведь вы же грамотны! Мы избегаем произносить самое это слово не потому, что огрубели, а потому, что слово это — слабость. Поэтому, если мне потребуется, я просто сойдусь с Акиамовым, с Зудиным, с вами… без всяких терзаний и сердечных прободений. Ну, кажется, я совсем запоздаю на работу! — И, даже не извинившись, ушла за простыню.

Петр встал и дерзко поклонился.

— Располагайте мною, когда угодно. И опять простыня не колыхнулась.

Все еще тянулся караван в окне; верблюды шагают еще ленивей, чем тягучее азиатское время. И опять Маронов слушал громоздкий плач колокольцев и деревянных иссохших бубенцов. Вдруг он вспомнил: он услышал его впервые, когда, шатаясь от истощения, кружил за голубым песцом, попавшим в силок. Надо было убить зверя ударом сапога в нос, чтобы не испортить драгоценного меха, но даже и на то, чтобы вытащить ногу из снега, не хватало силы. Это была та же самая ранящая мелодия, но тогда она цветными кругами выделялась через уши и глаза… и вот, обойдя громадные пространства, она новой щемящей тревогой возвращалась в Маронова. Он не бежал от судьбы: сам он сказал про себя, что вколочен в Азию, как гвоздь, и не существовало в мире клещей, чтобы вырвать его с избранного места. И когда из-за последнего верблюда показался бегущий к нему человек, Петр снова почувствовал себя заряженным аккумулятором.

Он не ошибся: судьба бежала именно к нему.

— Маронов? — крикнул тот и уперся в подоконник руками, чтобы перевести дыхание. — Товарищ Мазель просил вас немедленно прийти в исполком, к Акиамову!

— Что случилось? — вздрогнул Петр и даже сам не приметил, каким именно способом он сразу оказался по ту сторону окна. — Что, наконец… война!..

— Нет, телефонограмма! — И потащил Маронова за локоть.

Петр не сопротивлялся. Вдруг стало так, словно никогда в жизни не существовало Якова Маронова и его необыкновенных приключений на Баренцевом море. Ежеминутно в сердце страны вливалась новая кровь, а старая, отжитая, без сожаленья выплескивалась наземь…

Память о брате была первой вещью, которую, вместо балласта, выкинул Петр, устремляясь в новые рейсы.


Безыменный пограничник с поста Сусатан-Кую увидел бурое, на фоне неба, облако возле самого полдня. Оно равномерно и быстро поднималось из-за плешивых холмов, которые со всех сторон обступают горизонты Сусатана. Оно багровело, показалось ему, по мере приближения, и потом враз, как по сговору, завыли две красноармейские собаки. Стало темно, как в сумерки. На потускневшее небо, опустившееся до высоты двух деревьев, пограничник взирал очумело, ибо под Дюшакли его перекинули с Сахалина, где никогда не случалось такого. Вдруг по козырьку его вскользь ударило что-то, и легкий этот удар почти ошеломил воображение пограничника. Он поднял э т о с травы. Оно было розово и чуть желтовато в надкрыльях; оно имело усы, как у кузнечика, но чуть короче; лапки были желтые, с черной жесткой бахромкой; они двигались и жестко щекотали огрубелые красноармейские руки… Он разглядывал это долго и со всех сторон, а оно все жило и копошилось, а туча неслась, нарастая и темнея цветом, распространяя шелест и гнетущую тревогу. Самый свет затмевался, и скоро в зрительном сознании пограничника не осталось ничего, кроме этого розового существа, которое явно умирало на его ладони. Затем, точно пробудясь, он гадливо вытер руку о траву и произнес ту самую фразу, которую два часа спустя кинул и начпогранотряда Зудин в кабинете Акиамова.

— Черт знает, какая пакость!

Акиамов был огромен, желт и волосат; это его деды старозаветными клычками отбивались на Геок-Тепе от искусных скобелевских пушек. Предисполкома читал донесение из района и подчеркивал каждое слово толстым красным карандашом. Так, пламенея, бумага намекала ему на необходимость своевременного отвода подкулачников из аулсоветов ввиду предстоящей перевыборной кампании. Он хмурился. Туркмения тех лет имела столько фронтов, сколько было месяцев в году; он хмурился потому, что Мазель уже полчаса терзал его слух историей батрака Хош-Гельды. Он хмурился, но обычная усмешка сочилась из его туркменских глаз, медленных и чуть закошенных назад.

— …и никто не знает, где у него разум. Он всю жизнь ел отбросы и только в праздник — унаш, лапшу с верблюжьим молоком и красным перцем. Зимами он гонял хозяйские косяки на колодец Халли-Мерген. Товарищи, а? Веснами он уходил на удой скота без жратвы и кибитки. Он носил свой тулуп, пока от него не остался один клок шерсти, в котором не удержится и вошь. И вот Хош-Гельды в Совете. И бай зовет в гости Хош-Гельды. И тот приходит и ест вонючую шурпу из прошлогоднего мяса и уже забыл про все обиды. Я говорю ему: «Сакали, он тебя сносил, как тулуп, в котором мерзнул еще и твой отец». Я говорю…

Его рассказа о забывчивом батраке хватило бы на час, ибо тот происходил из Кендерли, где находились главные хлопковые плантации Мазеля. Акиамов продолжал дырявить бумагу, а Зудин, самоотверженно борясь с зевотой, перебирал пограничные сводки, только что полученные с нарочным. Вдруг худое и белесое лицо его сморщилось и, когда распрямилось, уже не было прежним. Если бы не бланк высокого учреждения, начальник погранотряда решил бы, что красноармеец от жары и скуки высидел такую чепуху, но начальник умел читать своих бойцов, как книгу, и знал заранее, что поместится в любых обстоятельствах на той или иной странице. Сусатанский пограничник был родом из-под Шенкурска, где не родятся шутливые и улыбчатые люди; кроме того, он был известен как отменный мастер кавалерийской рубки. Обычно он ударял в левую ключицу врага, и скошенная часть легко, как по смазке, сползала наземь. И вот начальник Зудин решил, что пограничник смутился — или не оказалось налицо вражеской ключицы, или пришелся впустую его добрый сабельный удар.

— Читай, Берды! — озабоченно сказал Зудин, расстилая сводку перед Акиамовым.

— «В ваш район из Афгании летит розовая туча», — прочел предисполкома, а Мазель так и остался сидеть со ртом, раскрытым на полуфразе. Акиамов посмотрел на обороте, но там не было ничего, кроме жирного отпечатка чьего-то чернильного неосторожного пальца. — Красиво пишет, сукин сын… но почему розовая?

— Ты не понимаешь, Берды?

— Замэчательно интересно. Что я, факир? — Может быть, он пугался произнести это ответственное слово, которое через неделю нарушило привычный ход вещей и всколыхнуло всю Туркмению.