Саранча — страница 29 из 96

чество пронизало их. «Мало я его люблю», — подумала она.

— Господи, да неужели вы не видели, что за последние дни мы потеряли с Мишей общий язык, говорим как чужие. И это не просто семейные сцены. В такие дни — он ухаживает за Бродиной. Кто их знает, что они делают в тополях, когда он ее провожает. У нее муж дурак, пентюх, не видит или намеренно отворачивается, может, и покровительствует. А у Миши появился высокомерный взгляд, когда он смотрит на нее. Я не хочу сплетничать, но так мужчина смотрит на доступную женщину. Он воображает, что я ничего не вижу. Я вижу все, эти усмешки победителя…

Веремиенко, ежась, жалко улыбаясь, опустился на стул. В углах губ у него сбилась и засохла пена. Таня метнула взгляд на него и заморгала и заплакала, прижимая к лицу что попало, — мужнину рубаху. Онуфрий Ипатыч вскочил, Несмело приблизился к ней, тронул волосы. Как бы ожидая ожога, отдернул руку. Она зарыдала.

— Не надо, Татьяна Александровна, не то… Я шел к вам… помогите, поддержите. Сами видите, на какие страсти готовлюсь…

Наклонился неловко к ней, отдал неловко голову в ее тонкие руки, горячее влажное лицо прильнуло к его щеке, — губ он не нашел, — кровь шумела в ушах, как далекий прибой, и, казалось, точила жизнь, которую было не жалко. По животу пробежала щекотка. Этого он не хотел, почувствовал, что краснеет, выпрямился. Ее шея показалась сломленной, и сама она сидела как вдавленная в матрац. Вышел. Таня проследила за его гулкими, ровно прогремевшими по всему дому шагами, встала, рванулась к дверям. «А любит-то, а душа…» Мысли эти гудели в ней, словно их пропели. «Я тоже пойду… вот надо сообщить только Мише. Он поймет, должен понять».

V

— Придется тебя арестовать, Веремиенко. Одна печка-лавочка с теми.

Онуфрий Ипатыч сидел сгорбившись, в углу разворошенной своей комнаты и с последними словами Эффендиева поднялся с ободранного кресла. В комнату набилось сразу много народа: Эффендиев, два вооруженных милиционера, Крейслер, пан Вильский, понятые из рабочих. В этом необычном молчаливом многолюдстве не казались странными даже те истинно русские речения, которые бодро произносил официальный председатель рика. Арестованный, видно, приготовился, взял подушку, закатанную заблаговременно в одеяло, твердо двинулся к выходу.

— Прощай, пан, — сказал он, поравнявшись с Вильским. — Прощайте, Михаил Михайлович, ничего вы не раскумекали, — сказал он, поравнявшись с Крейслером. — Вот она, мера человеческого счастья.

И прошествовал мимо, так выбрасывая ноги, словно переступал через невидимые распростертые тела. И каждое это неловкое и важное движение тупо отдавалось в сердце Крейслера, неровно забившемся после странного прощания, слова которого были не вполне понятны и самому произносившему.

Михаил Михайлович с опустошенной и темной головой постоял несколько минут на крыльце флигелька, следя за тем, как шествие во главе с Онуфрием Ипатычем сворачивало к дороге на Черноречье. «Ну, кончилось, и к лучшему», — прошептал Михаил Михайлович и вдруг схватился и почти побежал домой. Его толкала необъяснимая тревога, похожая на принудительное бодрствование, когда впечатления скользят по затвердевшему сознанию, не проникая в него, а лишь царапая поверхность, и беспокойство ничем не разрешается. «Мера человеческого счастья… мера человеческого счастья…» — повторял он про себя. Эта бессмыслица обозначала грядущее, необыкновенно сложное бедствие, неотвратимое, могущее отнять полжизни, — ну вот, как паралич разбивает половину тела, оставив биться мозг, исколотый ужасом.

Он бежал по двору, запорошенному остатками саранчи, которая лежала странно тихо и неподвижно. Должно быть, продолжалась линька, должно быть, среди этих остатков большая часть была заражена паразитами. «Надо бы исследовать», — добросовестно отметил Крейслер. Несколько человек неизвестно для чего сметали омертвелых личинок в кучи. Это все были чужие заводу люди, даже подозрительные, кто их знает — откуда и зачем они здесь. Занимаются они, во всяком случае, мало стоящим делом. Михаил Михайлович порывисто остановился, потом, весь сорвавшись как для прыжка в холодную воду, повернул в тополевую аллею, к дому пана Вильского. Тот возился с обмершей от пресыщения курицей.

— Лишних людей надо ликвидировать с завода, — сказал Крейслер сухо и невыразительно. — Саранча окрыляется, им делать здесь нечего. Нельзя отвечать за имущество при таком сброде. Бухбиндер ранен в ногу, слыхали?

И, не продолжив разговора, размашисто зашагал обратно все с тем же грузом однообразных беспокойств. Но, подозревая самое худшее, не мог бы всей силой воображения представить тот мрак, который упал на него и оледенил, когда он увидал: жена сидела у комода и перегружала белье из среднего ящика в старый нескладный саквояж. Муж успел отметить в сознании ее заплаканные, почти счастливые скулы, чуть-чуть порозовевшие от напряжения. Она наклонила голову.

— Да что же это такое, Татьяна?

И услыхал далекий, мучительно спокойный голос:

— Я видела, как его уводили. Я поеду за ним. Я должна помочь ему в тюрьме. Я делаю то, что нужно.

Итак, вот она — мера человеческого счастья! Смешной, безобразный Веремиенко в последние часы предсмертной свободы (Крейслер был уверен, что расстреляют всех пойманных) отнял у него жену. Он почувствовал, как тело, мягкое, теплое, орошаемое внутри такой нежной здоровой кровью, начинает деревенеть, твердеть, чтобы выделить одну жесткую мысль: «Ну и пусть его, гада, расстреляют». Онуфрий Ипатыч, с лицом опыленным чем-то мертвенно-белым, видным даже в полутьме, вяло переступает ватными ногами. Ему предлагают: «На-ка, закури, гражданин!» Он наклоняется взять папиросу… липкая мгла обливает Крейслера.

Татьяна Александровна возилась в восторженном смятении. Охваченная умилением перед собою и жаром самопожертвования, она не ощущала температуры окружающего. Эта странная чужая любовь, которую она презрела, теперь растеклась по всем жилам, теперь наплыла, как благоуханный ветер, теперь прояснила и высветила сгустившийся вокруг туман больных и противоречивых чувств, сделала драгоценным каждое движение, как первая беременность.

— Ты лезешь в грязную яму! Ты мне гадка! Правильно, убирайся отсюда!.

Тот же нестерпимый рот, тот же язык, тот же голос через несколько минут отдавал какие-то приказания во дворе, — в другой вселенной. Таня простояла на коленях неподвижно, не чуя тела, больше часа. Его грубость утвердила ее правоту. Он бессилен изменить жизнь и кричит. Степанида позвала обедать, она отказалась. Она не могла оставаться здесь, чужая этому грубому, жестокому человеку. И, подавляя в себе глубокую боль от неустанно нывшей язвы вырванной любви к нему, она в тот же вечер уехала на станцию Карасунь.

VI

Михаил Михайлович записал последние наблюдения:

«10/VII 1922, 8 ч. 50 м утра.

Температура на высоте аршина от земли 34°Ц, на поверхности земли на солнцем освещенном месте — 41,5°Ц. Вся саранча — в тени и на растениях. Происходит массовая линька личинок пятого возраста. Массового движения в определенном направлении не заметно. Питания личинок, а также взрослой саранчи не наблюдается. Количество во дворе завода и прилегающей местности сильно уменьшилось. Надвигается гроза. Гром».

Багровая, как кровоподтек, туча с пухлыми свинцовыми боками, рассекаемая частыми вспышками молний, набирая скорость, плыла на Черноречье, на завод. Она надвигалась на небосвод, как чехол на вагонный фонарь, поглотила солнце, пропускала на землю рассеянный, мутный свет. Крейслер подошел занавесить окно.

— Зачем? — произнес он вслух и остановился. — Ведь это Таня боялась грозы!

Острая боль клюнула под левый сосок, он замычал, выбежал в столовую. Там завтракали муж и жена Бродины. Брови Мальвины Моисеевны взлетели любопытно и соболезнующе. Цветущий супруг ковырялся ложкой в пустой яичной скорлупе.

— Сегодня можно ждать массового отлета окрылившейся саранчи. Надо бы заснять, Осип Александрович.

Бродин с угодливостью счастливца согласился. Михаил Михайлович, чтобы заглушить внутренний шум, тарахтел о том, как редки и сильны в эту пору грозы в их краю, не замечая, что дама подергивается от каждого упоминания о молнии. Воздух чернел и чернел, как зараженная кровь. Мощный непрерывный гул полновластно вмешивался в разговор. Он усиливался. И вдруг под самым окном вырвалось острое пламя и грохот, оглушительный дребезжащий грохот, без эха, без смягчающего раската потряс дом, расщепил небо и землю, тенькнул стаканами и ложками, открыл поток ливня. В звон и грохотанье ворвался напоенный слезами крик: «Я боюсь!» Мальвина Моисеевна вцепилась холодными пальцами в ладонь Крейслера, больно царапаясь ногтями, лепетала что-то о темной комнате, о занавесках, о ставнях. Гром торжествовал над миром и над ее писком. Кольца кудряшек тряслись и как будто заглушенно звенели. Могучая трескотня грома победила все звуки. Можно было воображать, что бесшумно двигаются губы и скрипят суставы. Ее лицо исказилось истинным страхом, сочувственно поблекла и ясная краснота супруга, и он привскочил и, суетливо плюя Крейслеру в ухо, ввинчивал далекий вопль, что жену надо увести, спустить занавеси, наглухо закрыться… Она повисла у Михаила Михайловича на руке, дрожала, горячо терлась о локоть. Ее теплота мягчила сочившуюся в дом сырость, ее теплота пробивалась сквозь его кожу, и все его тело, вибрируя отзывом на ее нервную дрожь, напитывалось, как влагой, жалостью, нежностью. Он взглянул на нее, она привиделась как в тумане, резкость черт сгладилась, он подумал, что ее можно отнести на руках. И вспомнил, как в коридоре керманшахского караван-сарая он поднял на руки и поцеловал сестрицу в белой косынке…

Гроза глохла в сером сумраке спальни. Гром убирался с зенита. Дождь успокоительно шумел по крыше, по листьям. Водосточная труба захлебывалась и шумела в углу. Мальвина Моисеевна зарылась головой в подушки семейной постели, но, каким-то чутьем угадывая вспышки молний, смутно золотившие парусину занавесей, ежила плечи. Михаил Михайлович сидел рядом, она не отпускала его руки. Кровать отзывалась каждому движению. Гром бушевал где-то вдалеке, мягко рокоча, тишал, оставив ровный плеск дождя и журчание вод. Вонь серы и сырость подползли к постели. Михаил Михайлович обнял успокоенное тело лежавшей ничком женщины. Знакомая невнятица желаний струилась в нем. Она сбросила подушку, открыла розовое ухо, розовую щеку, повернулась, — ему почудилось, преображенная, — прошептала: