Таня пригласила Симочку зайти поболтать, когда кончит. В этом доме постоянно скулили. Таня предвидела, что и девушка будет ругать родственников и жаловаться, но лучше обречь себя покорно слушать, чем бороться со своими мыслями и бесплодно вызывать дремоту. Симочка явилась лихорадочно-добрая от переутомления, в синем платьишке с засученными рукавами. Запах кухонного жира исходил от нее, влажные руки припухли, покраснели.
— Господи, какие мы несчастные! Мужчина — одинок, ему только легче. Женщина — одинока, лезь хоть в петлю, — тут уж никто не поможет. Каждый с тебя готов что-нибудь сорвать. А теперь в особенности…
Она, видно, искала хода к тревогам и грусти Тани, та оценила это. Но девушка быстро перешла на свое и придушенным голоском, изредка срываясь на шепот, повествовала об огорчениях Золушки. Мать посылала ее к ювелиру с браслетом, а браслет этот оставлен бабушкой в приданое Симочке. Не первая ее вещь идет в общий котел, на строгую и дорогую диету, а от белого мяса и молока ее мутит. Таня сидела на кровати, не отрываясь смотрела на желтые нити электрической лампочки. Белая каменная комнатенка в чужом городе наполнялась до ощутимости образами прошлого, сквозь полубред прошли родители; их давно уже нет в живых, — старый, нравоучительно сварливый отец в сером, неприятно шуршащем подряснике и сухая болезненная мать, боявшаяся смерти и стяжательная в жизни. Мальчики не рождались в семье, девицы были на редкость несходны лицом, но с одинаково неудачной судьбой: не выходили замуж, недоучивались, хворали. Таня, младшая, никого не любила. Представила себе разоренный московский дом, сказала:
— Смотрю я на вас, Сима, — ведь и мне, будь я моложе и не замужем, пришлось бы корпеть на такой же домашней каторге. Только у меня деспотов было бы побольше и вкусы их поразнообразнее, и требования, и истязания. Я и в старое время видела, как звереют от нищеты обедневшие семьи, бывшие эти люди. Спаси бог! Куском друг друга попрекают, дерутся, ссорятся и поодиночке, и союзы составляют. А попадает самым младшим, самым слабым, на них уже все наваливаются. И все-то нотации читают, все воспитывают. Я от такого воспитания сестрой милосердия на персидский фронт сбежала, хоть пугали малярией, и холерой, и чумой. Там только в первый раз свободно и вздохнула. Уж кто-кто, а свои родные послабления не дадут, не пощадят. И управы на них нет.
— Ну, найдется! Выход один, что у вас, что у меня, — давно додумалась: удрать и выйти замуж надо. Ах, если бы мой долговязый Славка не был таким увальнем!
Она как-то по-стариковски сморщилась, покачала головой. Таня усмехнулась.
— Тоже скажете, — увалень. Он горит весь, ведь ему и двадцати лет нет. Впрочем, я к нему пристрастна. Как он меня выручил, что устроил у вас. Его все любят. И вы его любите, он заслуживает.
Симочка даже пальцами хрустнула, даже взвизгнула:
— Люблю. Съела бы!
И, искупая «увальня», перечисляла все красоты и стати жениха. В забвении она не заметила бледности на лице Тани. — Ее словно обдало меловой пылью, молодая женщина, помертвев, повалилась на подушку, закусила губу, почувствовав знакомое коснение языка, словно заливаемого каким-то вредным настоем.
— Вот, вот… — насилу ворочая языком, медленно выговорила она. — Я вас звала… некому сказать… помню, такие же ощущения были и в первый раз… только не так сильно… моложе была… ведь я беременна.
Девушка всплеснула руками, заахала, всполошилась, лепетала. Таня распласталась навзничь, желваки мускулов играли на щеках. Боролась с тошнотой, побеждала понемногу. Симочка тарахтела в темном коридоре, бежала за водой. Таня раскаялась, что призналась девчонке. Но было уже поздно, вода текла по губам на подушку, кипели вопросы:
— Да от кого же?.. С тем, который в тюрьме, вы же не жили… Как же это может быть?
— Какие вы глупые вопросы задаете, Симочка! — и Таня защищалась слабой улыбкой от деятельного соболезнования, отстраняла стакан. — Ведь я все же замужем. — Она помолчала. — Но это никак не меняет дела. Я ушла от мужа… навсегда… и должна одна справляться с ребенком… или его не должно быть…
Она несколько раз повторила это «не должно быть», точно от слова вырастет решимость. Симочка назвала ее про себя бездушной: безжалостный огонь пробивался сквозь полусомкнутые ресницы.
— Ах, если бы мне его… этого ребенка…
Симочка промолвила это тихо, мечтательно, ревность кольнула Таню.
— Ребенка? Вам? Да разве вы… близки… со Славкой?
Симочка кивала головой, спокойно приговаривая что-то про себя. Перед Таней сидела не девочка, которой по телосложению и умственному развитию нельзя было дать больше шестнадцати лет, а взрослая, страдающая женщина с помыслами о материнстве.
— Да. И я ходила к врачу. Какая-то там инфантильность матки… и на весь век… и никогда не будет.
Таня уже жалела ее, как равную, отстранив собственные тревоги, в тени этого безысходного несчастья до могилы их можно было считать мелкими и временными. Но Симочка, не останавливаясь, говорила, что у матери кое-что припасено ей в приданое, но сломить старуху, принудить дать разрешение на брак со Славкой могла бы только беременность. Эти стенанья о «приданом» в другое время рассмешили бы, но Тане было не до смеха, по собственному опыту видела, какие мелочи могут менять судьбу, искажать намерения.
— Жизнь стала жесткая, все стрижет под гребенку, окорачивает и любовь, и страсть, не дает исполнить то, что считаешь необходимым для своего спокойствия. Мало у меня горя, — теперь новое осложнение.
И Таня откровенно рассказала о разрыве с мужем, о разговорах с Онуфрием Ипатычем (в ночь, когда муж был у Траянова, и перед арестом), о требовательной преданности человека, обреченного на смерть или на долголетнее заключение.
— А вы любите его?
Симочка задала тот вопрос, на который не раз наталкивалась Таня, и неизбежно вместо ответа видела перед собой бледное лицо Онуфрия Ипатыча, когда он зашел к ней проститься, слышала голос, прерывавшийся от муки. Она стыдилась, вспоминая его дрожь, растрепанные движения, неметкие руки, он не сел, неловкий и униженный, по щеке пробежали его влажные губы, — нестираемый след. От его слов, от его глаз дуло расслабляющим жаром, увы, — она не нашла этому названия.
— Люблю ли я его? Я не могу убить человека, отдавшего мне жизнь, пошедшего ради меня на все, и я должна… А вот прочтите… это пишет мне муж, сюда, теперь…
Симочка долго шелестела листами. Таня лежала и грезила зеленым платаном над красной крышей. Город стрекотал дальним грохотом экипажей, мощно и бескрайне зыкали пароходные сирены, угасая за гранью мира, тонко и ободряюще куковали маневровые паровозы вовсе близко, чуть ли не во дворе. Все эти звуки твердили об одном: о поездке, о путешествии, о встречах. Крикливый мужской голос, несмотря на поздний час, все кликал какого-то Измаила, замолкая на несколько минут и снова принимаясь за безнадежный, скулящий зов. Тане хотелось высунуться в окошко и закричать глупому старику: «Не придет твой Измаил! Никогда не придет, не дозовешься!» Она боялась разрыдаться. Симочка аккуратно сложила письма, вздохнула.
— И вы могли бросить такого человека, как ваш муж? Он все прощает, пишет такие письма, заботится, жалеет.
— А я вот не отвечаю ему…
Тщеславие и слезы послышались в голосе Тани. Симочка неприязненно усмехнулась. Почувствовав себя старше и уравновешеннее этой странной болезненной женщины, требующей от жизни больше, чем можно мечтать.
— Вы как будто с луны свалились, — наставительно сказала Симочка.
Таня поднялась с постели, словно хотела перебить. Та ускользнула, повторив:
— Заботится, жалеет. И ради чего? Ради чужой любви!
— Замолчите, вы ничего не понимаете, девочка…
Но, должно быть, досада и намеренная сухость этих слои звучали ложно, Симочка не унялась.
— Вы же только что рассказали мне свою историю. Если вы считали меня девочкой… — она замялась, Таня не перебила. — Ну да, если считали… Но ведь не считали. Да мне и Славка, когда вас устраивал на квартиру, рассказал, я и тогда поняла много… Вы сами насилуете себя.
— Уйдите, — сказала Таня, — уйдите, уйдите, — глуше повторила она, вскочила, сама подошла к двери. И, вскинув руки к притолоке, как будто обнимая тень того, кто только что скрылся за этими створками, заплакала.
Симочке пришлось повозиться с ней почти до рассвета.
Дня через два Таня встретилась с мужем. Она только что вышла из полутемного и прохладного вестибюля суда, солнце бросилось на нее, со всей нещадной ласковостью вцепилось в лицо, — даже голова закружилась. Прислонилась к стене, закрыла глаза, два багровых горячих круга затрепетали под веками, большой палящий диск прикрыл лоб. Обвинительное заключение, как она узнала, не сегодня-завтра будет вручено обвиняемым, дело назначалось к слушанию через неделю-полторы. Смутное желание потерять сознание, полное боли, тревог, опасений, упасть на землю — и пусть пепелит солнца — сгореть, не видеть ничего, не слышать, накатило на нее. И она в самом деле едва не грохнулась, припала к шершавой штукатурке, услыхав (голос как трубный грохот):
— Таня, ты?
Открыла глаза, кровавая муть застилала их, тот же голос оглашал весь мир:
— Да что с тобой, детка? Тебе плохо?..
Крикнуть бы: «Да, плохо, очень!..», но он взял за руку.
— Нет, нет, — сказала она, вырывая руку. — Мне ничего, совсем ничего… Так задумалась, испугалась… от неожиданности это бывает, не узнала…
— «Бывает, не узнала». Редко так бывает. Ну, здравствуй.
Прошептала «здравствуй» и быстро, почти убегая, заторопилась по улице. Франтоватые зеваки, что, шаркая контрабандными ботинками, фланировали по тротуарам, с проницательной ухмылкой, долго наблюдая, как рослый рыжеватый гражданин преследовал худенькую, невзрачно одетую девушку в платочке, отмалчивающуюся на заигрывания.
Михаил Михайлович рассказывал, что приехал по вызову следователя и что допрос вымотал душу. Ему хотелось, чтобы она отозвалась на жалобы ласковым словом. Таня шла с повисшими руками, опустив глаза. На скулах, на остром с горбинкой носике появился загар, она посмуглела, погрубела, посвежела. Михаил Михайлович запинался, едва удерживался от порыва схватить ее, крикнуть, что не такой недотрогой видел ее в одиноких мечтах, напрасно она прикидывается костистой и недоступной, все равно он знает ее всю, она никуда не уйдет из властной памяти живого мужа.