Саранча — страница 55 из 96

— Да, государь мой, — отвечал я, — и я много лет горжусь поступком своего брата.

Он вспыхнул.

— Брат ваш, — заявил он горячо, — по крайнему моему разумению, поступил как герой, но необдуманно, как очертя голову бросаются в молодости… — и остановился. — Были еще лица, — помолчав, добавил он, — изменившие отечеству и дворянству, но они потом раскаялись.

— Их раскаяние было принято только в первое время. Потом, подавив последние вспышки, с ними нашли способ расправиться. Они предавали своих соратников, — заметил я.

Это не понравилось моему собеседнику, и он ушел от меня вскоре и как будто недовольный.

3

Совсем недавно, накануне нового тридцать седьмого года, один из моих молодых друзей, ссыльный поляк, принес мне книгу.

— Здесь напечатано нечто, что должно вас касаться, судя по вашим рассказам, — сказал он. — Это новый журнал, он называется «Современник», а вот это сочинение (он развернул волюм), оно называется «Капитанская дочка».

С неизъяснимым волнением прочитал я то, что мне указали.

Александр Пушкин! Я вспомнил его посещение в тридцать третьем году.

Произведение его оживило во мне эпоху шестидесятилетней давности, но пробудило обилие горьких чувств.

Я вновь увидел Емельяна Пугачева таким, каким он представлялся мне, напуганному мальчику, — жестоким и великодушным; таким его исподтишка изображали мне наши дворовые люди. Я узнал людей, которых явственно помнил, всех этих Зуриных, Мироновых, Гриневых; узнал и свой родной край. Старый придира, я мог бы указать сочинителю несколько прямых, хотя и мелочных ошибок, и, конечно, я сказал бы, что Екатерина была не такова, вовсе не такова, какой она представлена читателю, — но это меня не задело, а только еще ярче показало прочие высокие достоинства сочинения.

Но я ждал суда истории, я хотел получить возмездие за своего брата.

Через несколько дней я послал автору с вернейшей оказией откровенное письмо, в котором, между прочим, писал:

«Я — брат Алексея Швабрина, несчастного, ранней смертью запечатлевшего свой подвиг, да, подвиг! Что таков поступок моего брата, гвардейца, человека образованного, умного, не столь уже боявшегося смерти, а главное благородного, вы и сами это показываете, когда он на суде на очной ставке с Гриневым умалчивает о Маше Мироновой? Неужто из-за того, что ему нравилась эта девушка, а она предпочла ему Гринева, стал он бунтовщиком, преступником, пособником черни? Нет, не так это было. И брат мой и ему подобные пошли на помощь возмущенному народу, потрясавшему ветхий трон, воздвигнутый на цареубийстве. Они пошли, видя глубину горя, возмущения дотоле молчавшего народа, видя бесчинства, видя, как утесняют высшие классы и правительство всю страну нашу, видя неспособность клевретов Екатерины управлять обширным государством. Брат мой был сослан в крепость за дуэль. Но эта дуэль была связана с оскорблением величества. „Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный“, — пишете вы. — Да где же вы такие бунты видели, которые противникам кажутся разумными и исполненными человеколюбия?»

Я не получил ответа на мое длинное письмо.

Человек, вернувшийся из столицы, привез мне обратно мое послание и сообщил, что редактор «Современника» погиб на поединке.

Я завещаю внукам разобрать наш спор.

1925

Жена

I

В селении Кизыл-Даг жил некто Гассан Нажмутдинов. Обремененный больной и сварливой женой и четырьмя дочерьми, из которых старшая, Сакина, была на выданье, — сколько ни ковырял он каменистую ложбинку, перерезанную грязным арыком, — его поле, — все же ему приходилось искать заработков на стороне. То протянет он зиму тем, что собирает и продает соседям саксаул, то уйдет в город дворником, то наймется на хлопкоочистительный завод. Но год от году, с надвигающейся старостью становилось все труднее.

В ту весну ему посчастливилось найти работу по вывозу балласта на железной дороге. Впрочем, едва ли посчастливилось, — дома весеннее хозяйство приходило в упадок, старик разрывался на части, надоедал десятнику просьбами отпустить на день, на два домой, а до дому было восемнадцать верст.

Однажды пришла к нему старшая дочь, Сакина. Мать послала ее за деньгами.

Отец показал желтую бумажку — рубль.

— Это на всю неделю!.. Что же, мать не знает, что я забрал все жалованье? Тратит без расчета глупая баба!

Старик отворчал положенное, отвел душу и уже мягче добавил:

— Ну, ладно! Пришла, так пришла. Что же делать, оставайся, — ешь хоть около меня. До четверга перебьемся, в четверг опять попрошу вперед, живы будем — заживем.

Он засмеялся с беззаботностью отчаяния и отвел дочь к стрелочнику, у которого занимал угол.

II

В фанерном бараке полыхало и гасло перегруженное электричество. Жидкое строение, как заигравшийся конь, дрожало от топота и толчков, гудело праздной болтовней, шуршало щелканьем дынных семечек. За серой мешковиной занавеса стучали так, как будто строили вагон, и конца этому не было. Серые худощавые рабочие сидели на скамьях с терпеливой выдержкой, и все они, — и русские и узбеки, — походили друг на друга, вот только тюбетейки были не на всех головах. Разноплеменная толпа парней, окруженная валом шелухи, не отходила от стойки с лимонадом, пивом, закусками и грудами сушеных плодов. Из этой толпы и шел тот грохот, который сотрясал барак, там все время поругивались и толкались.

— Время! — пронзительно крикнул один из парней, невысокий, очень подвижный, в тюбетейке, с лицом как будто русским. Сидевшие, словно с них сняли запрет зрелости и важности, разом рванулись с мест, но остались сидеть, и весь барак наполнился необыкновенно дружным и мощным топотанием.

— Это Ягор! — пискнул кто-то сзади Сакины.

Она сидела среди двух-трех узбечек, молодых и нездешних, робко теснившихся в углу, за спинами русских баб. Черные, плотно закутанные, они, притираясь друг к другу, как овцы, шумно дышали в волнении, со скрытой дрожью.

Сакина невольно взглянула на того, кого называли Егором, и волна горячего восхищения ударила ее. Он повернулся таким непринужденно-сильным, таким точным движением, словно укрощал дикую лошадь и всю жизнь только и делал, что боролся с их норовом. Сакина глядела на него, он, оттолкнув соседей, забился в толпу. Сакина смотрела на то место, где он стоял только что, и вдруг испугалась. Испугалась, подумала о позоре, но мертвым детским словом, как учили думать. Предупреждающая судорога испуга затянулась и растворилась в кипении радости, что можно вновь увидать Егора, вот только более высокие отодвинутся. И она уже не отводила глаз от разноцветной горки стекла, волшебной башни из лимонадных бутылок, сверкавших, как крылья райских стрекоз. Парни больше посматривали на угощения и изредка приценивались, не покупая, но ей они казались богачами, хотя бы потому, что могли стоять, не стесняясь, около такой роскоши.

Ее резко толкнули.

На занавесе делались морщины и складки, за ними выпукло обрисовывался суетящийся мужчина в борьбе с непокорной тканью. Наконец подалось. Открылось.

В жидкой дощатой коробке сидело несколько молодых узбечек с открытыми лицами, потом пришел толстый человек, — их муж. Они произносили на узбекском языке женотдельские лозунги и двигались на сцене неуклюже и смущенно, но говорили необыкновенно внятно. После некоторой заминки начались подготовки к преступлениям и убийствам. Женщины на подмостках выли, как буря, мужчины гнусно издевались. Зрители хлопали в ладоши, свистели, одобряя. Соседки Сакины вытирали глаза. Когда главное действующее лицо, толстый злодей, продал с молотка в кабаке собственную жену, Сакина вдруг закипела слезами и вырвалась к выходу.

Весенняя ночь прилипла к земле черно и плотно, как пластырь. Сакина остановилась, как бы не в силах пробить эту толщу тьмы. В здании раздалось грохотанье рукоплесканий, и оттуда, из этого дружного взрыва, стали вырываться, словно спасавшиеся от него, люди, бросаясь в ночь как в омут.

— Лови их! Лови!.. Тансы, тансы!..

— Вы к нам не приставайте, к своим приставайте!

Ветер вскриков, визгов, узнаваний налетел на Сакину и промчался дальше, в пропасть, куда она не осмелилась ступить. Сзади наползла толпа рассуждавших зрителей, кто-то взял Сакину за плечи.

— Ты чья? — спросили по-русски.

Она узнала голос, задрожала, не отняла руки и, не сопротивляясь, вышла из смешавшейся толпы, как в другую комнату или в другую жизнь. Рука вела ее. Его улыбка сияла в темноте.

— Ты чья, — спрашивал он, смеясь и увлекая во тьму, как в глубь новой жизни. — Верно, тоже предрассудки разрушать хочешь? Хочешь? — повторял он уж хрипло по-узбекски, отодвигая рукой покрывало.

— Не рви, — прошелестела в ответ, казалось, сама ткань, — не рви, Егор.

То, что он делал, было опасно для них обоих, она считала, что для него опаснее. Как отказать такой беззаветной смелости? Поцелуи загорались и жгли ее, как ожоги. Он уводил ее подальше от барака, к чуть мерцавшему полотну железной дороги, не замечая, что она, как свинцовая, виснет на руке и топит его, их обоих, в этой густой, удушливой ночи.

Она с ужасом увидала над собой седое небо. «Что ты делаешь?»— хотела крикнуть, но ее рот, шею, грудь обдавало мужским дыханием, как жаром пустыни, ее душило бессвязным лепетом, пригвождавшим к земле. Горячая навалившаяся темнота почти заволокла, почти облекла ее тело в путы, в пелену, сухое дыханье, нагнетаемое поцелуями, проникало в нее, отравляя бдительную кровь сладко-снотворным дымом, и тогда какая-то боль, даже не боль, а неудобство ворвалось в размягченное бредом существо ее, она вдруг обрела руки и, отталкивая Егора, начала подыматься. Он остался лежать на земле, — ей показалось, что она стряхнула его легко, как сухой лист, — и она кинулась бежать от этой странной слабости, гонимая гулом раззуженных жил и болью в суставах, как у спасенной утопленницы.

III