Саметдин, получив поручение с вечера, утром запряг лошадь и тихо, никого не беспокоя, выехал со двора. Всегда приятно убраться с хозяйского взора под зеленовато-аметистовое, утренне-бледное небо, такое бескрайное, с таким могучим изгибом кругозора, что, поглядывая на него, забываешь заботы, словно дух твой слетает со скрипучей, тряской арбы и парит где-то рядом, сопровождая старческое тело, огорченное памятью о приказаниях и сговорах. С каждой проскрипевшей под колесами верстой блаженное ощущение свободы постепенно покидало старика. Бессмертный дух вернулся в бренное тело к тому времени, когда замаячил холм красным камнем — Головой муллы. Небо посинело, и кругом стало как будто жарче. Не пристало работнику вмешиваться в хозяйские распри с женой, только старая дружба с Гассаном, жалость к его дочери… С тех пор как Саметдин потерял легкость в костях, он ко всем близким чувствует сожаление, боязнь за них. И, собираясь сделать что-нибудь решительное и значительное, всегда для самого себя ссылается на полную безнаказанность: не очень-то его возьмешь, чуть что — юркнет в могилу.
— Эй, Сакина! — закричал он, остановив лошадь.
На хриплый старческий зов не ответило даже эхо. Постоял, подождал. Ясно, — не пришла. Ему сделалось так скучно, как бывает в ветреные предзимние дни, когда вдруг разыгрывается по всей округе ураган, сначала грозный, но потом, так как не утихает дня три, начинает наводить неизбывную тоску: никуда не выйдешь, в доме сумрачно от мельчайшей пыли, наполняющей воздух, сугробами набивающейся у самой маленькой, незаметной щелки. Старик тронул лошадь и, продремав часа три, приехал к Гассану прямо на работу.
Гассан ковырялся около песчаного обрыва, накладывая песок в вагонетку. За спиной его расстилался такой тусклый и такой пыльный вид, что от него свербило веки. Желтая, выжженная, в вихрастой траве степь с песчаными плешами и буграми, барачный поселок, красное кирпичное здание станции, тяжелое и — отсюда было видно — с затхлыми залами. И только семафор, неправдоподобно изящный, простирал над бесконечными путями свою короткую руку. К нему шли хлипкие тонкие рельсы временной узкоколейки.
— У дочери твоей нелады с мужем…
Саметдин готовился рассказать, как поразил его ночной разговор, но взглянул на худое безучастное лицо приятеля и замолчал. Гассан стоял опираясь на лопату, должно быть, боялся не выполнить урока, все взглядывал на вагонетку с песком, беспокойно жмурился.
— Девкой была — моя была, кто же их, баб-то, разберет? Утрясется.
Саметдин сел на арбу и уехал. Только вечером Гассан вспомнил о нем. «Зачем это он приезжал?» Некоторое смутное беспокойство пошевелилось в нем. Пошел поискать работника зятя, узнать, в чем дело, но его уже не было ни на станции, ни в чайхане.
Москва. 1926
Японская дуэль
Григорий Нилыч вставал рано, в восьмом часу утра. Полтора часа, выпадавшие свободными до завтрака, он неизменно употреблял на составление труда своей жизни: Библиографического свода переводов западноевропейских поэтов на русский язык.
Десятилетними усилиями составил он картотеку, поименные каталоги, разного рода указатели. Так же как письменный стол его был усеян бумажками, карточками, вырезками, желтыми томиками изданий Меркюр де-Франс, белыми — Аббатства, разноцветными — Инзель-ферлаг, Реклам, Оксфорд-Пресс и Таухниц, словарями и антологиями в издательских коленкорах, — так и память наполнялась многообразными перечнями имен, стихотворений, переложений и подражаний; память часто оказывалась даже лучше картотеки.
На полу, на стульях, на подоконниках сложены журналы, тетради, альманахи, альбомы, тлевшие много лет на полках букинистов и в шкафах старинных родовых книгохранилищ; «Отечественные записки», «Живописное обозрение», «Пантеон», «Северные цветы», «Полярная звезда», «Русская мысль», «Весы», «Артист»; они тонким налетом пыльного усыхания покрывают все вещи в кабинете. Они отживают долгий век, стареют и костенеют, как люди; твердые страницы раскрываются с трудом, с каким-то подагрическим потрескиванием.
Зато, разговорившись при случае, он сообщит:
— Вот, я прочитал статью Луначарского о Петефи. В ней утверждается, что этот поэт мало переводился на русский язык. Не скажите. Мне удалось насчитать по старым журналам, — газеты я не мог просмотреть, за исключением некоторых, — около шестидесяти стихотворений этого автора…
Ценя разнообразие в занятиях, — оздоровляет утомленный мозг, — Григорий Нилыч по вечерам и в праздники еще увлекался биобиблиографией Лескова, земляка и дальнего родственника. Писателя он этого очень жаловал и почитал исторически обиженным.
— Так называемое полное собрание сочинений Николая Семеновича, приложение к «Ниве», а тем более первое марксовское никак нельзя считать даже приблизительно полным: оно не дает нам и двух третей того, что напечатано этим писателем в повременной прессе, — говаривал он.
Болтать на ветер не в его правилах. Он раскроет вам псевдонимы, укажет источники, приведет в свидетели заметку из литературной хроники провинциального листка — все, что не скрылось от его уличающего внимания.
А первый рассказ Леонида Андреева, не повторенный в сборниках сочинений, а забытая полемика русских якобинцев с народниками, тиснутая эзоповскими подвалами в выцветшем «Губернском вестнике»! Он выслеживает и регистрирует все, — так, на всякий случай, — безудержная натура.
Дать бы волю, сидел бы Григорий Нилыч целыми днями со своими карточками, но пить-есть надо, и вот с восемнадцатого года пришлось ему заведовать библиотекой дворянского собрания, которая революцией была передана губсоюзу кооперативов, потом перешла к уоно, и, наконец, ее взял губполитпросвет, снабдив названием Общедоступной губернской.
Не нужно представлять себе Григория Нилыча господином Сариетом, полуссохшимся хранителем библиотеки Эспарвье из «Восстания ангелов». Григорий Нилыч не стар, — около тридцати, но моложав и для этого возраста, — худощав, тонок в теле, снизу полнее, белокур, розоворумян, выбрит не выбрит — мало заметно, рыжие усики чистоплотно подстрижены. Движения его чуть-чуть угловаты, но точны.
Он вежлив такой безукоризненной учтивостью, которая теперь, вероятно, даже в заграничных дипломатических салонах признается старомодной.
Для удобства рассказчика и для цельности характера остаться бы Григорию Нилычу холостым и, во всяком случае, бездетным. Но пять лет тому назад дочка квартирохозяев Алевтиночка нашла силы женить на себе тихого жильца. И странно, — после нескольких месяцев брака, времени темного и отяжелевшего от усталости, раззуженных губ, синяков под глазами, Алевтина Семеновна потеряла звонкую охоту беспричинно смеяться, привычку бегать по дорожкам их запущенного садика, стала полнеть, заплывать, беседовать тихо и плавно, смотреть на мужа во время обеда преданным и испуганным взглядом. Пушистые пепельные волосы легли плотнее, голубые глаза посерели, даже рот слегка распустился, обмяк, — в девичестве раскрывался он только для торжествующих улыбок… Брак оказался ладным, в спальне запищал маленький Нилик.
За окном играла золотая губернская осень, пахучая, как лимонная цедра, прозрачная, как спирт. Оранжевый клен неподвижно стыл у самой рамы, и с него изредка спадали багровые листья; вяло плещась в воздухе, они тихо опускались на землю. В кабинете плавала прохладная тишина, она просочилась сюда из заречных садов и огородов, сентябрьски пустых, томных, холодных, как яблоко, сорванное в заморозок.
Григорий Нилыч вышел в кабинет озабоченный, усталый с утра. Его всю ночь мучили мысли о служебных неприятностях.
Басов, ах этот Басов!.. Его политика совершенно непонятна.
Однако дурные мысли в кабинете не имели той суровой власти, что в темной спальне. Могучее постоянство работы возобладало, и Григорий Нилыч занялся Ронсаром, тихо гнусавя понравившийся сонет в переводе К. Большакова, футуриста.
Кто объяснит действие тех тонких и могущественных ядов, которые мутят нашу кровь, поражают мозг, въедаются как ржавчина в наши привычки? Их таинственным повелениям беспрекословно повинуется ум, они нашептывают решения, ставят какие-то недосягаемые цели. Страсти, страсти! Они вселяются и живут в вас вопреки вашей воле, воспитанию, в ущерб интересам, — неуловимые, необъяснимые, невыделяемые.
В самом деле, что заставляло Григория Нилыча, наперекор обычаям захолустного, щедрого на время существования, коротать прелестные, нежные утренние часы за скучной возней со старыми книгами? Любовь к стихам? Но читать размеренные строки приятнее в оригинале. Желание выдвинуться? Но он понимает: его работа не обещает ему никаких благ. Даже суетное удовольствие поразить ученостью и то выпадало так редко, что ради него он не снял бы с полки ни одной книги. И все же каждый день вставало с постели вместе с самим Григорием Нилычем навязчивое, повелительное чувство, заставляло торопиться, гнало от умывальника к пыльным волюмам. У него иногда бывали приступы злого похмелья, разочарованье в работе. Он понимал тогда всю ее мелкость, незначительность, бесплодность, стыдился, даже называл «научной торговлей воздухом». Он готов был считать часы, проведенные в кабинетном напыщенном уединении, погибшими для жизни и — плакать… Но после таких черных дней он еще ожесточеннее рвался к бесконечному перелистыванию слипшихся страниц. И это же чувство обязанности создавало призрачный мир со своим запасом огорчений и наград. Что за наслаждение найти на желтой странице увядшего еженедельника стишок из Ленау, Ламартина, Лонгфелло, нарубленный скверными ямбами, и эту находку занести на карточку! О белые аудитории Московского университета! Покойный профессор де-ла-Барт внушил белокурому, румяному юноше, в тесно застегнутой зеленой куртке, эту странную любовь к улавливанию и учету неестественной поэзии бесчисленных стихотворцев-переводчиков, жадно клюющих великих чужестранцев.