Среднего роста, полный, бледный, с тяжелыми глазами и легкими, неверно-отрывистыми движениями, он как будто прикидывался хрупким, зябко поводил плечами. Бедно одет, — а словно кичился гимнастеркой и обмотками. Производил на первый взгляд впечатление неприятное, чувствовал сам это и, как сам определял, «представлялся». Представляться значило; сесть в вагон и ни с кем не заговорить, отстраняться от соседей, надуваться, — а на языке — кипят расспросы, желание похвастать, в горле — спазмы любви и любопытства ко всем людям.
В насыщенности проявлялась внутренняя радость. Тешило все. Юноша прохаживался по вагону, смотрел до тоски в глазах сквозь рябые от дождя стекла на бескрайные поля, до того однообразные, что казались прилипшими к окну, и поезд волочил их за собой. Зыбнулось. Но самая неуютность поездки мнилась испытанием богатырских сил и куда каким легким. Можно было нарочно осложнять и отягощать дорогу обетом молчания.
В Тамбове в вагон подсел некто Яша Шафир, рыжеватый молодой человек, по виду года на два старше Стрельцова. Он небрежно бросил крохотный новенький чемодан на полку, сел, оправив поношенные и выутюженные брюки, подтянул клетчатые носки. Живые зеленые глазки играли на его лице со странно приплюснутым носом. Нос этот, небольшой, плотный, неподвижный, как будто был запущен кем-то на другое лицо и случайно, с размаху влип между этих зыблющихся энергичных щек в рыжей поросли, над веселыми губами. Он сразу заговорил важно, насмешливо, обильно и неглупо, разговор почитал, видно, делом существенным. Соседи узнали, что он из Ростова-на-Дону, театральный рецензент, в Москве прожил все лето, в Тамбов его вызывала тетка, что у него есть письма к редакторам московских газет и журналов, что он устроился служить по литературной части в издательстве и поступает в университет. Виктор не выдержал блеска этого непринужденного самохвальства, и через два-три перегона молодые пассажиры стали друзьями.
В Козлов прибыли в десять часов вечера. Осенняя ночь клубилась над городом. Гудел залитый белым светом перрон, пассажиры с чайниками прыгали еще на ходу. Стрельцов припал к окну.
— Вон брат мечется, — сказал он и постучал в стекло.
В вагон вкатился плотный мужчина на коротких ножках, очень похожий на Виктора, но каким-то унизительным сходством карикатуры. Он задел Шафира широкой полой клетчатого пальто. У воротника вельветовой блузы плясал большой белый батистовый галстук. Братья поздоровались сухо, за руку.
— Оч-чень хорошо! — произнес старший чванно. — Здесь мама. Надеюсь, ты одумался?
— Не одумался, а хотел проститься. И не с тобой, а с матерью и сестрой. Где Маня?
Они вышли. Шафир сразу понял, — происходила серьезная родственная размолвка, и не мог укротить любопытство. Пробежал в тамбур, наблюдал в полуспущенное окно. Мать Стрельцова, тихая, сгорбленная старушка, в пуховом платке и плюшевом вытертом пальто, скорбно сжимала запавший беззубый рот, испуганно моргала на сыновей. Старший показался Шафиру под хмельком. Он прерывал назидательные речи мычанием.
— Ты делаешь глупости, Виктор. (Хмыкнул.) Я устроил тебе место, жалованья семьдесят рублей. Потруби еще год. (Хмыкнул.) Накопишь…
— Много накопишь в семье!.. Тут дыра, там ползет, — и деньги уходят и время.
Мать кивала головой, порывалась прервать. Старший погрозил пальцем.
— Имей в виду, что я не могу помогать тебе в Москве!
— А раньше ты помогал? Помоги хоть Мане содержать мать эту зиму! Через год встану на ноги, тебе не поклонюсь, в Москву ее перевезу.
— Ты у нас ухо от лоханки!
Два удара звонка, как звуковые клинки, рассекли нудный спор. Старший Стрельцов бессмысленно усмехнулся, обнажив десны, и крутым поворотом пошел к двери первого класса. Фонари вспыхнули ожесточеннее и мертвее. Гулко шаркая, трусили из буфета пассажиры мягкого вагона, жуя на ходу. Мать вскинула руки на плечи сына. Тот наклонился и замер в неудобной позе. Поезд скользнул. «Витя, что же ты!» — крикнула мать. Сын догонял ступеньки, она поспешала за ним, а он вскочил на ходу под ее ужаснувшимся взглядом. Шафир заметил, что спутник слегка прихрамывает, и почувствовал себя соучастником в жизни Стрельцова.
В пристальных глазах роились последние фонари Козловского узла. С пчелиным шумом забилась о стекла темнота.
— Кончилась семья! — сказал Виктор.
Между Козловом и Ранненбургом, сидя в мрачном логове, образованном поднятыми лавками, Яша раскрыл свое сердце и умысел жениться на знаменитой провинциальной актрисе. Это он только что придумал, сам уверовал и утешал рассказом угрюмого соседа с тем юношеским лукавством, которое во взрослом называется деликатностью и добротой.
Вагон спал. С лавок, как порочные плоды, свисали ноги в неопрятных носках. Храпенье пахло свежей масляной краской и потом, стук колес — прелью дождливой ночи, полями. Поздно ночью поезд остановился на полустанке. Павелец не принимал, впереди на разъезде произошло крушение. Слово это, произнесенное вскользь сонным кондуктором, взбудоражило пассажиров. Особенно огорчалась молодящаяся дамочка из Ранненбурга. Она куталась в вязаную кофточку, заламывала сухие пальцы, причитала:
— Нельзя же так! Я опоздаю в клинику к профессору. Нельзя ли обратно? Нельзя же так!..
На жалобы отзывался с ухмылкой, понижая голос, бородатый козловский прасол:
— Нет тут обратного пути, мадам, тут одна колея.
Дамочка обижалась и на колею («Нельзя же строить одну колею!»). Твердила, что самое вредное для ее нервной системы — неожиданности.
— Как есть моя Карарская! — признался Яша. — Нет, не женюсь на актрисенке, сырой товар.
Вокруг раскисшей дамочки глухо ворковали чувствительный прасол и еще два пожилых гражданина, обещая донести ее до Москвы на руках. Виктор предложил Шафиру пройтись. Словно подчеркивая темноту уездной ночи, мигали желтые огоньки станции.
— Мохнатая тьма! — пробормотал Стрельцов.
Паровоз намечался тяжелым дыханием и душным теплом невидимых топок. Около него прекращался как будто и ветер. Дождь давно остался позади. Подымаясь на север, они как будто выбирались из-под теплого одеяла туч в сухой и ветреный край. Новые знакомые прохаживались по сыпучему песку, спотыкались о шпалы. И с внезапной горячностью Стрельцов заявил:
— Вы кажетесь мне, Яша, — можно вас так называть? — очень смелым и организованным. Вы не побоитесь сказать в лицо правду. А у меня все не так… Каких усилий мне стоила сухость с братом! Я порвал с ним. И вот теперь вижу, вижу всю семью со стороны, всю свою жизнь вижу как будто издали. Отец умер в прошлом году…
Шафир ожидал услышать в его голосе грусть. Но Стрельцов произносил слова раздраженно, жестко:
— Я боюсь его крови в своих жилах. Это был растяпа и бездельный человек. Он обижал нас упрямством и несправедливостью. Нам, маленьким, все запрещали, отцу подражала и мать. Того нельзя, это грех, да что люди скажут. Той нюне в вязаной кофточке тоже, наверное, пришлось туго от родительских наставлений. И она мне противна… Не мог оставаться в вагоне и слушать, как она скулит, ненавижу слабых, особенно слабых женщин, и дом напомнило… Никто не говорил нам, что надо сделать, как приступить к делу; зато постоянно учили отступать от препятствий: плетью обуха не перешибешь! Никто не ободрял, не подзадоривал, но смиряли и окорачивали. Вот только что брат Дмитрий удерживал меня от поездки: я хочу поступить в вуз, а он соблазняет службой. Никто ничего не делал; отец проживал деньги, которые сами шли — иной раз густо, но чаще пусто…
Юноша повествовал неровно, бессвязно, часто прерывая; иные выражения не сразу приходили, тогда говоривший запинался надолго. Что-то похожее на страх перед такой откровенностью набегало на Яшу. Человек, так открывающийся, может убежать в эту непроглядную тьму, чтобы никогда не встречаться с собеседником.
— Жили мы в селе, большом, как город, и знаменитом: там портные-кустари обшивали всю Москву. Село это расположено на Оке. У нас был дом, отец имел паи, — я только его дел не знаю, — в крупном магазине готового платья. Но мы всегда нуждались, неизвестно почему. Только перед самой революцией выправились. И как странно: хороший портной, непьющий (таких, правда, очень мало), немногосемейный, — ну как мы: нас было два брата и сестра, — жил, пожалуй, лучше нас. У него тверже был заработок, ровнее, обеспеченнее, а все же перед отцом моим он шапку ломал. Очень уж безделье казалось величественным и завидным.
Он засмеялся сухим невеселым смехом и отошел, в сторону, очевидно, минуя какое-то препятствие. Дальнейшее звучало издали, за каждым словом его зияло молчание, полное безмолвие ночи, и казалось, он страшился этих перерывов и забрасывал фразами бездонную пропасть тьмы и беззвучья, непрерывного, как небытие.
— Это уж теперь, взрослым, я возненавидел мещанскую жизнь. В детстве я считал — до одного случая, — что так и должно быть. Маленькому семья кажется вечной. У вас не бывает такого ощущения, что все прошлое не с тобой случилось, не тобой прожито, а словно прочитано? У меня постоянно так… Я какую-нибудь Анну Каренину лучше своей родной тетки представляю, и ближе она мне. Отец тоже только в театре плакал. И он как-то не понимал, не чувствовал жизни, чужого горя не замечал… Мы это с пеленок знали и редко к нему обращались за помощью, сочувствием.
Они опять очутились бок о бок, и Шафир понимающе взял в темноте локоть нового друга, пожал и нежно поддерживал, вел не отпуская, ощущал теплоту тела, дыхания, взволнованного и прерывистого.
— Так вот я и жил больше всего своими фантазиями и все в театре хотел играть. А в самом раннем детстве, когда и театра не знал, попа представлял. Облачался в материну шаль, как в ризы, и тянул «аллилуйя». Сначала все смеялись, а потом мать сказала, что это грех. Я бегал в сад, который круто спускался к самой Оке, и там в укромном уголке, в крапиве и бурьяне, один изображал богослужение. Церковь очень любил, потому что красиво и не похоже на дом. И вообще мне всегда хотелось, чтобы моя жизнь не походила на ту, которую видел кругом. Я был уверен, что буду жить не так, как все. Я гордо ходил, откидывая голову, ни с кем из ребят не водился, много читал. И часто очень скучал, ужасно скучал. Обычно это так бывало: проснешься утром, лежишь в постели расслабленный, встать нет сил. Может быть, это от духоты в комнате случалось, — знаете жару в мещанской спальне? Мать пристанет, настоит, поднимет. Оденешься, попьешь чаю — и опять с книжкой повалишься. Мать радовалась, что я много читал и мало баловался, больше всего боялась детских шалостей. Так и осталось у меня воспоминание, что я валяюсь на двуспальной родительской кровати и от нее запах, пропитанный телесными испарениями ваты от одеяла, — и запах этот делает мое томление страшно прочным и каким-то взрослым. Я считал себя умнее взрослых тогда и тосковал как старик. Обычно только большая еда, обед например, прогоняла эту тоску.