— Да ведь ты знаешь, за шантаж куда можно улететь?
Петелин привскочил на диване, только что не присвистнул.
— Куда? Ты сам без прав. Растратчик!
Григорий Васильевич вздрогнул и оторопел. По холоду на щеках почувствовал, что бледнеет. Брошенное наугад словцо попало в цель.
— Видели мы таких супчиков. И поделовей видали. Пятьдесят червей завтра выдашь.
— Каких пятьдесят червей? Завтра я не могу.
— Три дня сроку дать можно. Смотри.
Посетитель вышел, куражась и не затворив за собой дверь.
Ощущение преследования не покидало Воробкова ни в поезде, ни на вокзале в Москве. «Словно на плечах кто сидит», — определил он про себя это чувство тревоги. Он понимал, что Петелин в сущности бессилен что-либо сделать. Григорий Васильевич не без удовольствия рисовал себе ярость обманутого шантажиста. Письма из Москвы от Несветевича были спокойны. Всю дорогу он провел в пустом купе мягкого вагона, никто им не интересовался. А назойливое беспокойство не проходило. Так нервнобольной ежеминутно боится упасть навзничь на ровном месте, так маньяка страх перед бациллами гонит к умывальнику двести раз в день, до того, что мыло разъедает руки в кровь. Вместо того чтобы поехать в представительство сразу, Воробков предварительно позвонил из автомата. Ответил голос Несветевича, злой, напряженно тонкий, бабий:
— Где ты пропал? А так крайне нужен. Приезжай без промедления.
В представительстве сидел изможденный катаром Бернштейн и посасывал мятные лепешки. Он подал тяжелую, холодную, как у статуи, ручку, улыбнулся, обнажив золотые зубы. «Дела идут неплохо», — подумал Воробков, и стало легче.
— Поздравь себя! Юрий Моисеевич, — сказал, сладко щерясь, бухгалтер, — Юрий Моисеевич с редким в наше время бескорыстием готов помочь нам до своего отъезда на Кавказ.
Воробков подозрительно насторожился. Почему бухгалтер оттеняет бескорыстие мануфактуриста? Зачем в самом начале торгового сезона Бернштейн едет на Кавказ, о чем сразу сообщают, считая важной вещью? Бернштейн поглядывал самодовольно и сердито.
— Я готов пойти вам навстречу.
— Может быть, не надо одолжаться? — спросил Воробков и соврал: — Я тоже приехал не пустой. Дом сгорел, страховки пять тысяч.
— Ох! — вздохнул бухгалтер. — Пять тысяч, это покроет все.
— Страховую премию надо еще получить. Мы знаем, как это трудно. — Бернштейн выплюнул лепешку. — Дайте папироску, Иван Иванович, не могу я сразу бросить!
Несветевич засмеялся.
— Держу для вас, Юрий Моисеевич, совершаю преступление. И мне может попасть от капризницы.
Воробкова словно ударило в горло, он поперхнулся самоуверенным враньем об удаче. Ведь в самом начале их связи Людмила требовала, чтобы он бросил курить, не позволяла целоваться из-за запаха никотинного перегара, как она говорила. Он едва развел сухие, слипшиеся губы.
— Людмила Ивановна здорова?
Бухгалтер заерзал на стуле, покраснел, бегло глянул на Бернштейна и ответил в сторону, в запыленное окно:
— Благодарствую, здорова, здорова. Не вполне, как всегда, но тут нужно глубокое лечение и внимание, обеспеченность и спокойствие. Ей бы не мешало, я утверждаю как отец, поехать на юг.
Воробков едва не крикнул:
— С Бернштейном? Купил!
И вышел с накипающими на губах обличениями. «Торгуешь дочкой, Иван Иванович», — твердил он беззвучным шепотом. И фраза эта вела его коридорами пассажа, заставила резко повернуть к Никольской и направиться в Охотный к Ланину.
Рыбник выболтал все сразу. Его грубая язвительность искала немедленного выхода.
— Морда желтая, злая, стало быть, все известно. Поздравляю, упустил девочку. Ну, да баба с возу — кобыле легче. Ты человек незадумчивый.
— Незадумчивый? — повторил Григорий Васильевич. — Посмотрим.
И он покинул лавку, нарочно не простившись, чтобы видели, как он глубоко, возвышенно страдает. Горечь до краев наполняла его. Его словно мучили лишением необходимого воздуха. Таким он явился к Людке. Та сидела у окна и чинила на грибе пятку чулка.
— Когда ты едешь на Кавказ с Бернштейном?
Первый звук его голоса, хриплый и неверный, удивил ее странной тоской. Ему все сообщили, — большая услуга. Очевидно, обойдется без предварительных нудных разговоров. Лицо у него кривилось от отвращения. Небрежно причесанная, со сбитым пробором в прямых, сероватых волосах, бледная, с мутным взглядом, она казалась старой, нездоровой, может быть, от нее даже пахло лихорадочным выпотом. И она улыбалась, довольная.
— Я разбогател не вовремя, — сказал Григорий Васильевич. — Дом сгорел.
А вдруг она пожалеет, что рано продалась Бернштейну?
— Это хорошо, что мы так спокойно расходимся, — опять начал он деланно-веселым тоном. — Очень хорошо и свободно. Теперь ясно: мы никогда не любили друг друга, а была только страсть, телесное влечение.
И уже готовился соврать, что женится на своей двоюродной сестре, девятнадцатилетней красавице, но Людка прервала его насмешливо:
— Может быть, у тебя и было телесное влечение. А у меня — ни настолечко.
И осеклась. Он странно вздохнул, почти вспыхнул.
— Не говори так! Мы больше не увидимся.
Неожиданная злоба накатила на него. Игривый блеск кокетливой комнаты померк, словно ее наполнило пылью. И в этот полумрак глухо и непоправимо сорвалось:
— Вы расправились со мной. Я пойду с повинной! (Людка поднялась со стула). Ты не бойся, я могу все взять на себя.
— Не глупи, — крикнула она, ожидая: вот он вздрогнет, как прежде, и подчинится. — Ты потонешь сам и других и папу потянешь.
Но Григорий Васильевич не слушал. Он только изумился, как долго не давалось ему значение тоски и томления, которые тяготели над ним с того дня, когда дядя Алексей Герасимович сообщил о несчастье.
И, радуясь легкости, с какой разбивает свою и ее жизнь, Григорий Васильевич подтвердил:
— Я пойду к прокурору. Ты меня не удержишь. Прощай.
Май 1928.
Днепропетровск
Таракан
Человек не столь разнообразен, как кажется. Природа ввела в дело неизмеримо огромное количество атомов, можно было бы создавать в каждом отдельном случае более замысловатые сочетания. Следователь, который работает среди людей, вступивших в конфликт с обществом, мог бы иметь больший выбор занятных рассказов. Однако то, что я сейчас расскажу, не выходит у меня из памяти добрых пять лет, — не случайно же!
Я в то время работал по делам о бандитских налетах и ограблениях. Случаются моменты, сходятся грозные обстоятельства, когда некоторые категории преступлений настолько опасны, что следственная и судебная работа по ним как бы огрубляется, упрощается. Достаточно установить деяние, чтобы, не вникая в психологию, предавать самой суровой каре. Таковы были в те годы все дела о бандитизме. Как пену после волнения, к берегу нэпа бурей гражданской войны, — извините за красивый стиль, — выбросило множество всякого рода выбитых из колеи людей, целые обломки классов и сословий, — от мелкой паразитической шушеры: нищие, симулянты, фармазоны, стрелки на бутылку водки и грамм марафета — до организаторов опасных шаек. Как во всяком человеческом обществе, в преступной среде наблюдается динамическая многослойность. И выдающиеся личности, организаторы, непрерывно становятся ядрами, вокруг которых скопляются сгустки других преступных воль. Часто в этих скоплениях я видел грозную силу коллектива, которую нужно было оборвать, сбить, — тут уж не до отдельных личностей.
Не случись одного обстоятельства, — герой мой преждевременно пал, и не от руки правосудия, — я никогда не вник бы в обстановку жизни и психологию очень интересного и выразительного типа. Если хотите, в нем были все основные черты, характерные для значительной в то время категории крупных налетчиков, разбойников. Импульсивность натуры при разрыве с классом — вот та почва, на которой вырастает вменяемое преступление. Я назвал бы своего героя еще и романтиком, хоть это так же мало определяет индивидуальность, как статья уголовного кодекса причины и следствия проступка. Недавно один поэт написал:
«Романтика уволена за выслугой лет…»
Это не более чем красивая фраза. В жизни ничто не увольняется, все только видоизменяется, «получает другое назначение».
Многие, верно, помнят знаменитого Таракана, он уцелел от банды Беспалого. Мы вылавливали из этой банды по одному человеку, теряя своих людей, так сказать разменивались, и когда нам казалось, — после расстрела Беспалого, — что все кончено, появилась тройка Таракана и доставила нам много хлопот.
Мы знали биографию участников тройки, у нас были фотографии, точные описания наружности, привычек — всегда потом, задним числом, странно подумать: как это, имея такие нити, не распутать узла?
Настоящее имя Таракана — Щепотьев, Александр Михайлович, из мелких южных помещиков, что называется хорошей семьи, бывший офицер, прапор, участвовал в зеленой партизанщине в Крыму с красной ориентацией, белых он раскусил еще после разгрома Каледина, в гражданскую войну вертелся и у нас, больше по штабам и снабжению, едва избежал расстрела за вагон соли, который спустил на Сухаревку. Он был красив. Прозвище давало очень тонкий шарж на эту красоту: знаете, как будто лицо состоит из пробора, глаз и носа, все безукоризненной правильности, и все как-то мелковато и незаметно. Носил костюм с питерским лоском, вероятно умел носить и лохмотья. Беспалый его держал в роли начальника штаба, выдумщиком, техником. Но его недолюбливали: в нем не было ни удали, ни безжалостности — так, ловкач, снабженец на кровавой работе. После разгрома Беспаловской шайки Таракан скрывался, как потом выяснилось, под именем Александра Валентиновича Суходольского, даже на службу устроился. Это время мало освещено. Связи он, конечно, не терял, у него было два молодца: Васька-Бамбук и Лапша-Жижа. Жались они где-то в Черкизове, там по тихой брали карасей в потертых бобрах из кошки. Мне соратников Таракана пришлось впоследствии допрашивать. Если верить, Таракан только-только не заговаривал с ними о том, что пора, мол, начать честный образ жизни к, как водится, у них же перехватывал в трудную минуту, — в двадцать втором году помните какое было жалованье! В особенности он укрепился в идеях возврата к честн