Сармат. Кофе на крови — страница 2 из 32

— Как-то с ребятами в училище, ради интереса, приходилось.

— И как она?

— Наутро голова тяжелая, хуже, чем с бодуна...

Синеглазый пилот смеется — улыбка делает его лицо совсем юным — и напевает во все горло:

— ...Ну а у нас на родине, в Рязани, вишневый сад расцвел, как белый дым...

В пилотскую кабину протискивается Сарматов. Он в камуфляжной форме, с парашютной укладкой-рюкзаком за плечами. Пилот перехватывает его взгляд и, показывая на часы, кричит:

— Порядок, пехота, идем по графику!

Сарматов наклоняется к самому его уху и спрашивает:

— Капитан, что делают летуны, когда вертушка в штопор входит?

— Отрывают себе яйца.

— Зачем?

— Больше не пригодятся! — смеясь, отвечает синеглазый.

Сарматов властно притягивает к себе его голову и кричит в ухо:

— Чтобы они при тебе остались, капитан, если десятого в семь по нулям нас с воздуха на точке рандеву не увидишь... к скалам поближе — и рви когти, сечешь?..

— Ты чего, майор? — растерянно переспрашивает синеглазый.

— Я-то ничего, а вот пакистанские «фантомы» — это уже кое-что. Понял, Рязань косопузая?..

— А как же вы?..

— Мы-то?.. А нам у соседа грушу обтрясти, как два пальца об асфальт! — смеется Сарматов и, хлопнув пилота по спине, уходит обратно в салон.

В салоне двенадцать дюжих мужчин. Все они одеты в такую же камуфляжную форму, что и Сармат; у тех, что бодрствуют, усталые глаза, в которых и тревога, и решительность бывалых воинов. А четверо, прислонившись спинами друг к другу, безмятежно спят, сидя на полу: гигант с детскими припухлыми губами и густой черной шевелюрой — старший лейтенант Алан Хаутов; цыганского, разбойного обличья, только серьги в ухе не хватает, — капитан Бурлаков, для товарищей просто Ваня Бурлак; с оспяной рябью на скуластом лице и мощной бычьей шее — подрывник, лейтенант Сашка Силин по прозвищу Громыхала. Он шевелит во сне губами, будто читает невидимую книгу, вздрагивает, время от времени открывает глаза, но тут же погружается в забытье. Сарматов переводит взгляд с него на разбросавшего длинные ноги мужественного красавца, лейтенанта Шальнова, потом на спину сидящего у блистера капитана Савелова. Почувствовав взгляд, Савелов поворачивается, поднимает на Сарматова въедливые серые глаза и садится перед ним на корточки.

— Игорь, мне передали, что ты не в восторге от моего назначения в группу... Может, настало время расставить все точки над i и определиться в наших отношениях? — говорит он и добавляет: — Сам понимаешь, дело нам предстоит непустяшное и разлад в группе только добавит новых проблем.

— Наши отношения определены уставом и служебными инструкциями, капитан, — пожимает плечами Сарматов и отворачивается от его ждущих глаз.

На красивое, точно скопированное с античных монет лицо Савелова ложится тень.

— Зря ты так, Игорь, — огорченно говорит он.

Сарматов показывает на часы.

— Пилить еще час и семь минут — советую этот час спать. Поставить крест на всей прошлой жизни и спать! А наши с тобой отношения определит... бой. Теперь он для нас и генеральный прокурор, и верховный судья...

Савелов хмуро кивает и возвращается к блистеру, где, устроившись поудобнее, пытается заснуть. Сарматов приваливается к вибрирующему борту и тоже закрывает глаза.

Только не спится бравому майору. И не о будущей операции думает он. Все мысли Сармата в прошлом. Так всегда, перед предстоящей акцией сознание как бы намеренно переносит его в то спокойное время, когда еще не было никаких особых резонов опасаться за свою жизнь. Быть может, это срабатывает система самосохранения организма. Человеческая психика защищается от внешних раздражителей, способных не просто подорвать, а полностью исковеркать ее. Поэтому вместо картин грядущих сражений видит майор Сарматов алеющие в степи нежные венчики лазориков...

Средний Дон12 мая 1959 г.

Пелена утреннего розового тумана укрывает прибрежные левады и заречные плавни. С крутояри кажется, что река наполнена не весенней мутной водой, а парным, пенным, дымящимся молоком. Масляно переливаются в нем солнечные блики, расплываются дробящимися кругами, когда пудовый сазанище или какой-нибудь чебак выпрыгивает на поверхность, чтобы миг один глотнуть настоянного на емшан-траве горького воздуха и снова уйти в темную глубину.

Не потерявший былой силы и стати громадный старик с седыми усами и гривой белых как снег волос трогает черенком нагайки пацаненка, застывшего с открытым ртом от созерцания земной красоты, от чувства сопричастности к этому огромному, прекрасному миру, в котором ему суждено было родиться и жить. Старик прячет в усах улыбку:

— Полюбовался Доном Ивановичем, и будя, бала! А то всех коней разберут, а тебе лошадь достанется.

— Деда, а чем конь отличается от лошади? — спрашивает вихрастый мальчуган, поспевая бегом за широким дедовским шагом.

— Брюхом! — отвечает старик, направляясь к стоящей на горе конюшне.

Перед конюшней, в загоне, с десяток заморенных, вислобрюхих лошадей тянется к подошедшим мосластыми мордами, на которых светятся скорбным светом всепонимающие миндалины глаз. Сморкнувшись, старик отворачивается от них и сердито спрашивает у корявого, заросшего щетиной мужика, от которого так разит перегаром, что, кажется, даже мошкара падает вокруг замертво:

— Почто животину заморили — ни в стремя, ни в беремя теперича ее?!

— Дык в колхозе-то ни фуража, ни сена, в зиму-то лишь солома ржавая! — отвечает тот, часто моргая мутными глазами.

— Брешешь, чудь белоглазая! — подает голос невесть откуда взявшийся коренастый старик в длинной вытертой кавалерийской шинели. И, обращаясь к деду, сообщает: — Пропили они с бригадиром да ветеринаром и фураж и сено...

— Не пойман — не вор! — взвивается корявый.

— Вор! — гневно кричит в ответ старик и вновь поворачивается к деду. — В казачье время за такое сверкали бы на майдане голыми задницами...

— Дык время ноне не ваше — не казачье, а наше — народное! Накось выкуси! — кричит корявый и сует впереди себя грязный волосатый кулак.

— Цыц, возгря кобылья! — гаркает на него старик в шинели и для острастки замахивается нагайкой. — Понавезли вас!..

Мужик на глазах теряет всю свою смелость и с явной поспешностью скрывается в темноте конюшни, а старик в длинной шинели внимательно всматривается в лицо деда.

— Никак Платон Григорьевич? — наконец, после длительного молчания, недоверчиво спрашивает он.

— Здорово ночевали, э... Кондрат Евграфович! — несколько ошеломленно отвечает дед, протягивая ему ладонь. — Не гадал встренуться, паря. Думал, сгинул ты в колымских краях.

— Летось ослобонили по отсутствию состава преступления.

— Гляди-ка! А за то, что, почитай, вся жизнь псу под хвост, спрос с кого?

— Расказачивание... мол, перегиб и все такое. Сталин, мол, виноват — с него и спрос, — невесело усмехнувшись, отвечает старый дедов знакомец.

— Да-а, лемехом прошлась по нам, казакам, Россия!.. — вздыхает дед.

— Чего там гутарить! Она для своих-то, русских, хуже мачехи, а уж для нас-то, казаков! За тридцать лет насмотрелся я на нее... Хучь спереди, хучь сзади — одно дерьмо! — неприязненно передернув плечами, говорит старик.

Старые знакомые садятся на грубую, сколоченную из неровных, подгнивших досок лавку перед конюшней, заворачивают самокрутки и продолжают свой невеселый, стариковский разговор. Мальчонка пристраивается рядом с дедом и жадно ловит каждое слово.

— А я, как сейчас помню, Платон Григорьевич, тебя и батяню мово, Евграфа Кондратича, царство ему небесное, в погонах есаульских золотых, при всех «Егориях», — говорит старик в шинели и наклоняется к деду ближе. — Сказывал один в ссылке, что это ты достал шашкой комиссара, который батяню твово в распыл пустил...

— Чего гутарить о том, что было? — произносит дед и, глядя куда-то в задонские дали, со вздохом добавляет: — То все быльем-ковылем поросло, паря....

— И то верно! — соглашается Кондрат Евграфович и меняет тему разговора. — А сыны твои где? Прохор, Андрей, погодок мой, Степа?.. По белу свету, чай, разлетелись?

— Разлетелись! — кивает дед. — В сорок первом, в октябре месяце, когда германец к Москве вышел, под городом Яхромой сгуртовались казаки и по своей печали прорвали фронт и ушли гулять по немецким тылам. Добре погуляли! Аж до Гжатска, почитай, дошли...

Как говорится, гостей напоили допьяна и сами на сырой земле спать улеглись. Не вернулись мои сыновья с того гульбища. Все трое не вернулись. И могилы их не найти, лишь память осталась.

— Бона оно! — вырывается у Кондрата Евграфовича, и, заглянув в лицо старика, он спрашивает с надеждой: — А поскребыш твой?.. Я ему еще в крестные отцы был записан.

Платон Григорьевич прижимает к плечу пацаненка, хмуро произносит:

— Гвардии майор Алексей Платонович Сарматов пал геройской смертью под корейским городом Пусаном семь лет назад. — Он кивает на пацаненка. — Этот хлопец, стало быть, Сарматов Игорь Алексеевич. Мы с ним вдвоем казакуем, а мамка его, как Лексея не стало, по белу свету долю-неволю шукает...

— Эх, жизнь моя! — нараспев восклицает Кондрат Евграфович. — Лучше бы ты, Платон Григорьевич, не завертал сюды!..

— Не можно было!.. — говорит тот и подталкивает пацаненка. — Пора птенца на крыло ставить. Да смекаю, товарищи под корень вывели табуны наши сарматовские. А какие чистокровки-дончаки были!

— Помню, Платон Григорьевич! В императорский конвой шли без выбраковки.

Дед оглядывает ветхую конюшню, обложивший ее высокий бурьян и произносит с печалью в голосе:

— Н-да, все прахом пошло!..

Кондрат Евграфович, бросив на него взгляд, говорит нерешительно:

— Председательский жеребец по всем статьям вроде бы сарматовских кровей, тольки к нему не подступиться — не конь, а зверюга лютая.

— Кажи жеребца, Кондрат! — вскидывается дед. — Я нашу породу и по духу отличу.

Старик уходит в конюшню, и скоро из нее несется раскатистое ржание. Дед весь напрягается, вслушиваясь.