"Сашина философия" и другие рассказы — страница 12 из 28

Чужую душу сходу не расшифровать… И мне стало ясно лишь одно — не всем рыжим с Машками везет.



Солдатские поминки


Сегодня счастливый день — мы с Семенычем наслаждаемся плодами церковно-армейского сотрудничества. Один добрый командир решил оказать шефскую помощь нашему восстанавливающемуся храму, и с утра на подмогу прибыло полвзвода солдат. Для того чтобы выгребать из храма строительный мусор, не нужна особая квалификация. Мы, признаться, и сами справились бы с этой нехитрой задачей, но Семеныч решил, что «молодежь надо воспитывать» и что «через церковную лопату солдатики получат не меньше благодати, чем через кадило». Я с ним согласился. Воины с лопатами и носилками принялись за церковное самовоспитание. Они ловко управлялись, сновали с мусором между опорами свежевыстроенных лесов. А леса удались на славу — двадцать метров в высоту. Теперь с них можно легко ремонтировать купол.

Семеныч и я подумали осмотреть стены вверху и, пока солдатики работали, мы, как две неуклюжие обезьяны, медленно вскарабкались на самый верх.

Отсюда наши помощники показались трудолюбивыми муравьями, которые зачем-то нарядились по-военному. С опаской ступаем по настилу. Сучья и гвозди цепляются за полы подрясника. Здесь, наверху, все дышит историей. На облупившихся фресках, под слоем свернувшейся краски, видны следы химического карандаша. Это лет сто тому назад художники наносили разметку. Они же, наверное, и вбили в стены мелкие разметочные гвоздики. Все это цело здесь. Нет уже тех живописцев, и дети их, наверное, уже преставились, а добрая память об их труде тут, нетронутая. Там, где раньше стояли оконные рамы, видны гвозди покрупнее, кованые. Кое-где сохранились фрагменты оконных коробок, причудливо собранные из мелких кусочков дерева. Семеныч — опытный столяр — так и не смог определить породу этих древес. Целый век здесь не ступала нога человека. Всюду — историческая слава. Может быть, за эти гвозди Господь поселил в раю праведных ковалей, а за эти бывшие рамы отпустил столярам их прегрешения. Строителей, штукатуров и каменщиков мы с Семенычем тоже помянули. Интересно, подумалось, как они выглядели, как общались друг с дружкой, откуда были родом? Теперь этого уже не узнать. Может быть, потом, на Страшном Суде, с ними увидимся и успокоим любопытство?

Добрые размышления долго бы еще радовали, но здесь, наверху, сохранилась и горькая историческая прослойка. Еще до возведения лесов вид расстрелянных фресок вверху коробил, а теперь, вблизи, это зрелище просто устрашило и меня, и Семеныча. Давно еще он рассказывал, что во время войны немцы не дошли до нашего села пары десятков километров. Для укрепления обороны в селе расквартировались наши родные военные курсанты. Настоятеля к тому времени уже расстреляли, и храм стоял бесхозный. Вот вечерами после занятий курсанты приходили в церковь и на спор — меткие — палили по глазам угодников, что здесь нарисованы. Врага себе представляли. «Святые, вишь ты, им не угодили. Богу, главное, угодили, а им нет». Семеныч вынул из кармана стамеску и принялся выковыривать из иконы старую пулю. Я подобрался к нему поближе и приставил к стене ладонь, чтобы пуля не свалилась на головы наших нынешних трудников-солдат. На лету поймал ее и почувствовал какое-то грязное отвращение. Сразу припомнились Кузнецовские строки про пулю-дуру:


Вот она, горячая и злая.

На лету поймал ее в кулак:

«Здравствуй, дура, радость-то какая!»

А в ответ я слышу: «Сам дурак!»


Разглядываю пулю, и мысли сами собой уносят меня куда-то далеко, за Урал. Там в войну какой-нибудь подросток стоял у станка в промозглом цеху. Отливал эту пулю и думал: «Как хорошо. Теперь эту пулю наши бойцы загонят в лоб если не самому Гитлеру, то, наверное, какому-нибудь злобному фрицу. Чтоб война скорее кончилась, чтоб братья с фронта вернулись».

Семеныч тем временем наковырял еще десяток таких пуль. Все они отливались, чтобы угостить ненавистных врагов, но воины решили ими распорядиться по-своему. Выходит, что святых угодников они ненавидели больше, чем захватчиков? Только вот за что?

Конечно же тех, кто трудился в тылу в те далекие годы, мы с Семенычем помянули, а как быть со злыми курсантами, я до сих пор не знаю. На каждой службе молимся о нашем русском воинстве, а тут вот язык не повернулся. Их страшные судьбы в селе до сей поры на слуху. Те, кто стрелял в лики, и сами в первом бою получали пули в лицо. Те, которые взорвали храмовую пристройку, сами на минах подорвались. Говорили и о том молодце, что крест сломал и сбросил с купола. Сам, мол, с высоты на фронте сорвался и шею себе сломал. Это все объяснимо и понятно. Не ясно только, что с ними теперь происходит там? И как таких воинов поминать?

Спустившись с лесов, мы показали пули нашим военным помощникам. Семеныч поведал им те старые неприятные истории, и они приуныли. Лишь один сержант играл желваками, а его друг ефрейтор выпалил: «Вот ведь гады!» Такие вот получились поминки.



Моя зависть


Попа видно и в рогоже. И не сосчитать, сколько раз мне приходилось проверять на себе эту народную примету! Во что ты ни нарядись, чем ни прикройся — вот он, поп, смотрите! Вся его рогожка сквозит, светится! Только в примерном случае я оказался к этому как-то особенно не готов.

Провинциальный оперный театр — не шибко-то и греховно, кажется… Мусолю в руках либретто. Уже прозвучал третий звонок, вот-вот вознесется занавес и из оркестровой ямы вулканом плеснет в зал долгожданная увертюра. Сцену заполнят гости и слуги герцога Мантуанского, и меж ними замелькает придворный шут горбун Риголетто. Эта опера мне по душе. Мобильник выключен, и ничто не помешает теперь «вкусить ушами»…

И я вкусил. Правым ухом:

— Вы ведь батюшка, да?

Мой пожилой сосед по всем приметам истинный меломан. Все при нем — бинокль, галстук, запах буфетного коньяка и свежей икры.

— Я всегда замечаю в зале новеньких. Гляжу, ну точно — батюшка и есть. Посоветоваться нужно…

Вопреки ожиданиям, вместо карлика-шута в костюм Риголетто облачен весьма крупный, осанистогрузный актер. Он явился так, как обычно являются значительные начальники, и зал насторожился. На всякий случай, чтобы не запутаться в персонажах, я заглянул в либретто. Там сообщалось, что сейчас над этим горбатым тщедушным шутом Риголетто господа ехидно оскалятся: «Горбун в купидона решил превратиться!» Посмотрев на сцену, начинаю сомневаться, под силу ли это станет недокормленным дворянам? И вот гости герцога окружили солидного толстого шута, словно куклы приблизились к Карабасу Барабасу. Ниже него на голову, они взглянули свысока, мастерски сыграли ехидство. Было забавно. Но скоро Риголетто запел по-итальянски о своей печали, и на публику навалилась тоска. Мой заскучавший сосед выручил, продолжил советоваться:

— Знаете, кто меня тревожит? Моя сестра. Да, да. А все дело в том, что она — дура. Не обычная дура, нет. Редкая. Раньше она была не такой, работала директором универмага, знаете, такая — все в дом, в семью, мне помогала. К ней только зайди проведать, сразу: на тебе, Коля, икры, на тебе, братец, балычка. Все дефициты у нее перепробовал при совке. Квартирка была неплохая. А потом, когда вышла на пенсию да когда мужа ее Васю похоронили, она совсем рехнулась…

Сзади на нас зашипели «нельзя ли потише». Забывшийся было сосед заметил, что от шепота перешел уже к полному голосу, извинился и отстранился от меня. Это было кстати — на сцене утвердился румяный герцог из Мантуи, в яме замелькали седые кудри дирижера, и началось знаменитое «Сердце краса-авиц склонно к изме-ене». Распестревшиеся после первого акта декорации будто располагали молодого, жизнерадостного герцога к веселью и праздности. Софит над его головой изобразил солнечный свет, и беззаботность хлынула со сцены. Эх, попрыгунья стрекоза! Пой, веселись! Почудилось, будто на взаправдашней хмельной пирушке поднялся самый веселый. Он вознес над головами стакан, грянул залихватскую, и все те, которые до этого еле-еле везли «Бежал бродяга с Сахалина», вдруг утерли скупую слезу и просияли. Ни один не остался в стороне. Кто-то развернул гармонь, кто-то разбежался подпевать, а прочие рассыпались вприсядку по всей горнице. Украдкой оглядываю публику. Лица ожили, кое-кто ослабил галстук. Вытирают раскрасневшиеся лица, кажется, что запыхались. С этаким оптимизмом и не жить?! Последний аккорд, низкий поклон, и зал взрывается аплодисментами. Браво!

Хорошо, когда весело! Хотя правильнее — весело, когда хорошо.

… Ан, зима катит в глаза.

Свет ослаб, по центру воцарился габаритный шут Риголетто и принялся на итальянском оплакивать свою убиенную красавицу дочь. Джильда была изображена бесподобно! Только вот играя покойницу невозможно совсем не дышать. Сначала публику такая оказия забавляла, но не долго. Зрители снова заскучали и оставили шута одного со своей бедой. Шут с ней, с покойницей. Получилось буквально. Тут мой сосед снова ожил:

— Сестра… Она сейчас у меня гостит. Да. Представляете, у нее была трехкомнатная квартира. Была. Когда ее Вася-то помер, она ее соседям уступила.

Просто так уступила. Своих детей, дескать, нет, а у соседей аж семеро. Им, говорит, нужней. Ну не дура, а? Они, говорит, будут жить и моего Васеньку поминать. А я и на даче помещусь. И ведь поместилась. Ни воды, ни сортира. Печку топить? Самой завтра семьдесят. Даже в гости к ней не могу. Это что, как нужда, так — за угол? Ну, не дура? Как-то был я у нее, зазвала за стол, все что ни есть выставила, а жрать-то там и нечего, сухари да картошка. Мужик по улице проходил, она высунулась в форточку и его зазвала. Садись, говорит, угощайся. Тот видит, что дура, и давай свою копну молотить: займи, мол, по-соседски. А я ж кадровик, людей вижу насквозь — голь, никогда не вернет. И что вы думаете? Всю пенсию отдала. Может, говорит, и этот Васеньку помянет. И как вот, батюшка, мне с такой дурой? Жалко…

В этот миг убиенная шутова Джильда воскресла, артисты выстроились на поклон, зал поднялся. В шуме оваций я не услышал, кого моему собеседнику жалко: сестру ли дуру, покойного ли ее Васеньку или, может, квартиру? Советовать ему я тоже ничего не стал: в торжествующем людском гомоне все равно, думаю, вряд ли что-нибудь разберет. Только без батюшкиного совета этот театрал оставаться не соглашался. Он не сдавался в очереди у гардероба, не сдался и потом, когда мы покинули теплое фойе и вышли на оледенелое крыльцо оперного: