— Были… Теперь я, как ты.
Крибле пожал плечами. Начиналась перебранка, Кленш настаивал, что схож с Крибле, а Крибле считал его ниже себя.
Кленш ударил кулаком по столу:
— Да в конце-то концов, кто ты такой? Что ты такого сделал? Что если и тебя взвесить? Тебя-то что тяготить может? У тебя нет ни су, никакой профессии! Так что видишь, мой дорогой Крибле, нечем тебе гордиться…
Он попытался рассмеяться, но Крибле спокойно — поскольку всегда сохранял спокойствие, — заявил:
— Ты судишь со стороны.
Кленш поднялся, казалось, он собирается накинуться на Крибле.
Но Человек умел сохранять порядок. Человеку достаточно было лишь сделать жест.
И получалось, что люди сошлись здесь ради удовольствия побыть вместе, а снаружи светит яркое солнышко.
Солнышко отражалось в тарелке, золотило дно стакана, где дремали искорки, люди рассказывали друг другу истории.
Они похвалялись тем, чего прежде бы устыдились. А чем прежде хвастались, теперь утаивали.
Я украл у отца, я обманул мать. Молочник разбавлял молоко водой. Лавочник обвешивал. Мельник подсыпал в муку штукатурку.
Они придумывали преступления, которых не совершали, иначе бы над ними смеялись, и кичиться им нравилось.
Тридцать-Сорок тоже был тут, и Тридцать-Сорок пришел со своей историей.
— Ему было десять месяцев. Он улыбался, недавно сосал грудь, одна щека розовая, другая белая. Похож на яблоко. Я подошел, он улыбался. Я засунул его в мешок, мешок из плотной холстины, он закричал. Я прикрыл ему рот. Он начал брыкаться ногами, надо было всего лишь их сжать. Я чувствовал хруст, пора было поторопиться, к тому же, он ведь не мешал мне бежать. И вот дело сделано: плюх в воду! Ведь был еще камень. Вода была прозрачной, я видел, как мешок с ребенком опускается на дно, ко мне же возвращались пятьдесят франков, которые он стоил мне каждый месяц. Разве я был неправ? Стоило же того?
Он залпом осушил стакан, остальные тоже приложились к вину: уж нам-то известно, каков настоящий хмель.
Голубой, зеленый, оранжевый, красный, — вокруг висят лоскутки солнца, подобные спелым фруктам. От тяжести стаканов и бутылок повалился стол, но грохот был заглушен смехом. При таком беспорядке это едва заметно.
Перед харчевней, растянувшись, спали упившиеся и объевшиеся. Удовольствия утомляют. Кто-то лежал на боку, подперев рукой голову; кто-то кверху задом; кто-то надвинув на глаза шапку. Лежала там и пампушка Люси. Она была вся растрепана. Так выглядела площадь перед харчевней, но в нескольких шагах стояла церковь, где все было иначе. На нее было страшно смотреть: сорванная с петель огромная дверь, везде трещины, высокая колокольня накренилась. Но еще страшнее выглядела деревня, являя взору обвалившиеся крыши, размытые улицы и, словно нечистоты, брошенные то там, то здесь, повсюду лежали трупы.
Показалась ватага, спускавшаяся по пологой улице, в ней кричали: «Привели еще троих…» Было видно, что с ними двое мужчин и женщина, те уже не могли идти, их несли.
Как и остальных, их втащили в харчевню, и тот, кто там царствовал, принял их и заставил, как остальных, креститься наоборот. И, поскольку он уже больше не прятался, он спрашивал:
— Вы знаете, кто я? — Он рассмеялся. — Нет больше ни зла, ни добра. Вы должны отречься от небес ради земли.
Но все, кто здесь был, уже отреклись от небес ради земли, а он — он смеялся.
— Нет больше ни зла, ни добра. — Повторял он, и все смеялись вослед, ведь раб подражает хозяину, за исключением сидевшего в отдалении Лота, который уже долго не разговаривал. Он казался чужим тому, что творилось. Он был бледен. Глаза стали больше, борода длиннее и еще чернее.
Человек позвал его:
— А ты, Лот, что думаешь?
Лот поднял голову.
— Как ты думаешь, кто я?
Лот ответил серьезно:
— Я думаю, что ты Христос и являешь себя, как считаешь нужным.
— Мой бедный Лот, ты ошибаешься! Посмотри!
Он подошел к окну, ему надо было лишь поднять руку: явилась черная туча, послышался гром.
— Видишь!
Но Лот, качая головой:
— И все же говорю, ты Христос, тебе повинуются мертвые…
VII
Рассказывают, это случилось, когда она ходила пасти козу (вы же помните малышку Мари Люд, дочь Люда, что переставил межевые камни, а потом сбежал?). В середине зимы они с матерью ушли, изгнанные людской злобой. В середине зимы, когда порошил мелкий снег. Мул вез вьюк. На изгороди сидела большая красноголовая птица. Они долго шли, пока не добрались до маленького домика в другой коммуне. Он стоял очень далеко от деревни, они и не знали, что там стряслось.
Наступила весна. В тот день малышка Мари ходила пасти козу и сидела под лиственницей, которая, казалось, была окружена зеленым паром, росли новые иголочки. Она вязала чулок, спицы выныривали из синей шерсти, словно из воды рыбки.
Рассказывают, что ее позвали. И она, подняв голову, посмотрела вокруг, но никого не увидела, лишь освещенные солнцем луга, а вдалеке большие белые горы.
Но когда она вновь принялась за рукоделие, голос снова позвал.
И она узнала тот голос.
Это был ее отец. Это был Люд, бедный сбежавший Люд. Говорили, что он где-то недалеко, раскаялся и мучается без тех, кого бросил. Он вернулся, терзаемый сожалениями и любовью, спустился в деревню, и поскольку никого дома не нашел, отправился на поиски.
Но напрасно Мари озиралась, она никого не видела. Был только голос, и голос говорил:
— Мари! Мари, ты идешь? Ты здесь очень нужна!..
Голос звучал со стороны деревни. Вот куда нужно идти, думала она, по-прежнему никого не видя. Перед ней был лишь пологий луг, на котором, потряхивая белой бородкой, коза пощипывала свежую травку, а над лугом простиралось небо, похожее на высокий потолок, выкрашенный голубой краской.
Она подумала, не ослышалась ли, но нет, голос прозвучал снова.
Сила ее заключалась в том, что она ни секунды не колебалась. Ее звал отец, значит она должна слушаться, Она сразу же придумала, что завтра отправится в путь спозаранку, и решила ничего не говорить матери. Она пойдет пасти козу дальше, чем обычно, под предлогом, что вблизи дома трава уже съедена, она возьмет обед, как иногда делала, затем, воткнув в землю колышек, привяжет козу, оставив подлиннее веревку, чтобы у козы была еда на весь день. «Днем мы вернемся, — думала она, — еще до того, как мама начнет волноваться. К тому же, все позабудется, когда я приведу папу!»
Голос позвал снова, ей надо было только пойти за ним. Дорога долгая, поднимается, спускается, снова идет вверх и даже не всегда заметна, но она знала ее наизусть. Она прошла сквозь лесной заслон, за ним был другой, меж ними простиралось поросшее травой обширное пространство, которое она тоже пересекла. Там, где дороги нельзя было распознать, она взором искала ее продолжение, в конце концов находя ее, серую, словно нитка, которой прошита простынь. К тому же, как только она останавливалась, голос слышался вновь.
Так и стали, наконец, проявляться знаки. Знаки — их показывалось все больше, выглядели они все страшнее — она едва замечала. Впереди появились повалившиеся поперек дороги огромные еловые стволы, — она даже не замедлила шага, она была маленькой и легко пролезала снизу. Понемногу менялся свет, менялся воздух, он был чего-то лишен, не слышалось никаких звуков (раньше витали в нем птичьи песни, шум колоколов, звон бубенчиков, теперь же — ни песен, ни колоколов, ни бубенчиков), но она не замедлила шага.
Она добралась до вершины последнего склона, откуда открывался вид на лежавшую внизу деревню, пахнуло гнилью, как если б она стояла у разверстой могилы, и это был не только запах, но и вид могилы: скелеты обрушившихся стен, развороченной земли и осыпавшихся склонов средь перевернутых глыб, а еще — тишина и серый свет такого оттенка, который покрывает лоб мертвеца, — и все же ничто из этого не имело значения, поскольку ее позвали, и она продолжала дорогу.
До сих пор ей не попалось ни одного живого существа, только когда она шла мимо жилища мельника с обвалившимися стенами и огромным, упавшим и замшелым колесом, спросили:
— Куда ты?!
Открылось окно, показалась голова, это была мельничиха. Она так изменилась, что Мари ее не узнала. Мельничиха продолжала:
— Не ходи дальше, погибнешь!
А та:
— Вы его видели?
— Кого?
— Моего отца.
И поскольку его никто не видел, она продолжала идти.
Она была уже всего в нескольких шагах от деревенских домов, и снова распахивались окна:
— Остановись! Не ходи дальше!.. Ты же ничего не знаешь!..
Но она не слушала, ей чудилось, она увидела отца, выглядывавшего из-за стены, как если б он дожидался ее, не осмеливаясь показаться на глаза, и она думала:
— Конечно же, я отыщу его дома.
А поскольку, чтобы дойти до дома, ей надо было пересечь площадь, к площади она и направилась, несмотря на то, что ей продолжали кричать, а некоторые жители даже отважились выйти из дома. Но только ли они хотели ее удержать или же видели будто исходивший от нее свет, и вот уже свыше до них доносилось свежее дуновение?
*
Люди на площади просыпались.
Один за другим, с трудом поднимаясь на локтях, они зевали, потом снова откидывались назад.
Они спали на площади, в домах было слишком жарко, и как попало лежали под большой старой липой без листьев. Там, где сон их заставал, они и валились на землю. Где сегодняшнее наслаждение исчезало, находило их наслаждение дня следующего.
Еще одно утро, такой же день, как остальные. Под большой оголенной липой, — выглядевшей так, будто ее вырезали из черного камня, ствол и толстые ветви обтачивали стамеской, тонкие малые ветви повыше тщательно обрабатывали до самых кончиков, — настало еще одно утро, ах! Все дни похожи. И помимо воли они отыскивали друг друга. Некоторые, словно животные, лежали на соломе, другие спали прямо на земле. Их было человек сто пятьдесят, даже больше: мужчины, женщины, дети, стар и млад — Крибле, Кленш, толстушка Люси, отец, мать и пятеро их детей, Тридцать-Сорок, Лавр, Жантизон, невдалеке был и Лот, хотя к остальным он не присоединялся. Догорали свечи на столах, где стояли бутылки с вином, много бутылок попадало. На покрашенных коричневым досках блестели лужицы, звук стекающих капель походил на звук тикающих часов; еще, когда свечи догорали и гасли, слышалось тихое потрескивание. А они остались, где пришлось, повсюду, будто убитые на поле боя. Однако все чаще вытягивались руки, распрямлялись ноги, тела поворачивались, зевали, вздыхали; еще не проснувшись, они стремились к удовольствиям, как иные стремятся к работе.