Сатанинская трилогия — страница 22 из 46

Вновь окунаю перо в чернильницу. Я буду жить еще какое-то время. Я смотрю, сколько хватает сил. Вещи, я смотрю на вас, я вижу вас. Две, три, четыре, я пытаюсь вас сосчитать. Когда счет закончится? Сколько вас? Кто вы такие? Зачем вы? Снова пробило восемь, Бессон — извозчик — беспрестанно бранясь и болтая, запрягает лошадь возле сарая, гремит о мостовую ведром. Как и каждое утро, слышен его громкий голос, шарканье сандалий. Громкий голос, шарканье сандалий на деревянной подошве, и время, проходит время… Голова Бессона показывается за малинником. На голове соломенная шляпа, лицо в профиль. Бессон спускается по трем ступенькам, трижды встряхивая головой, вот он анфас. Подошел ближе. Перед ним лошадь. Он уже на сиденье. Меж тополями и туями покачивается обшитый бахромой кремовый зонтик. На сливовом дереве еще остались плоды, Бессон кнутом сшибает себе один.

Слива падает на зонтик. Идет время. Писать лишь о том, что видишь. Тихо наблюдать за тем, что творится. Все проходит перед нами, все идет своим чередом, ветви то подымаются, то опускаются, и с каждой секундой цветок раскрывается все больше, хотя никто об этом не знает, листок колышется, крутится на стебельке, показывая временами обратную сторону, и по-прежнему сочится вода из фильтра.

Снова упала капля, отмеряя время, будто маленькие настенные часики, которые почти опустели, постепенно высвободив все, что в них заключалось…

За выкрашенной серым дощатой калиткой двора едет трамвай. Я сажусь в него. Прохожу в переднюю часть вагона, где висит табличка: «Разговаривать с вагоновожатым запрещено». Он сидит прямо под ней. И все с ним разговаривают. Окошки распахнуты, чтобы шел воздух. Возле меня два-три человека. Один говорит:

— На десять лет раньше, на десять лет позже…

И пожимает плечами.

Другой спрашивает:

— Сколько тебе лет?

— Пятьдесят три.

И тишина. Через какое-то время кто-то заговаривает опять:

— Десять лет не так уж и мало!

Это вагоновожатый. Он обернулся.

Невысокий человечек в сером пиджаке, худой, бледный, с гнилыми зубами, у которого есть лишь его жизнь, обернулся: для него десять лет — это довольно много.

Ему отвечают:

— Ну, а чего ты хочешь?

Умудренные, они начинают перебрасываться словами, трамвай проезжает под деревом, под другим, опять под деревом вдоль проводов, и один говорит:

— Разница только в том, что уйдем все вместе, а не поодиночке.

— Может, так даже лучше, кто знает?

Он улыбается, держа во рту затухающую коротенькую трубку, отводя руку назад и берясь за железную перекладину, преграждающую вход в трамвай. От того ли слова их мудры, что они прожили долгую жизнь?

Тот, что курит трубку, улыбается, пожимает плечами…

И вдруг становится видно, что перед вокзалом полно народа. У дверей касс непрерывно останавливаются автомобили, на которых громоздится багаж, вдвое больше самих машин. Гудок поезда взвивается выше свода центрального павильона, откуда падает, словно внезапно прервали струю воды. Время утренних скорых поездов: до Симплона, до Бернского Оберланда. Можно подумать, люди бегут в горы. Почтальоны, как всегда, стоят группкой на площади, держа на руках перевязанные стопки газет, доходящие до самого подбородка. Они заходят в трамвай, человек десять. И последний, извиняясь за неудобства:

— Надо было видеть эти поезда! Люди дрались за места. Народ стоял даже на ступеньках!.. Трамвай отправился дальше. Разговор продолжился. Дребезжание трамвая, автомобили, грузовики, улицы. И самый старый из почтальонов, пузатый толстяк, с которого пот тек ручьями, капая с густых бровей:

— Говорят, каждый день будет на градус жарче…

— Да-да.

— Сегодня 39°, завтра 40°, 41°… 50°… 100°… Черт побери!

«Разговаривать с вагоновожатым запрещено!» — когда никто с ним не говорит, он заговаривает с вами сам.

Пока трамвай поднимается по широкой прямой улице, он опять поворачивается, демонстрируя черные усики на лице цвета золы:

— Где вы такое вычитали?.. Черт вас возьми!

И резко ударяет каблуком по рычагу.

Люди расстегивают пиджаки, надетые поверх хлопчатобумажных фланелевых рубашек, наполовину расстегнутых, демонстрирующих шею и грудь. Кто-то сдвигает кепку. И люди, будто виноградная гроздь, то подаются вперед, то откидываются назад в зависимости от того, как идет трамвай, один смеется, другой курит трубку, и снова человек с трубкой:

— Хорошая будет компания! — Он улыбается.

И все видят, что возле национального банка уже выстроилось полицейское оцепление.

8

Еще все видели, что пришел расклейщик афиш. Лист бумаги с напечатанным черным по белому текстом был сложен вчетверо в переднем кармане халата.

У него было ведерко с клеем. Справа была заклеена нога заклинательницы змей, слева — заголовок пьесы, которую собирался дать гастролирующий театр: порядок никого более не волновал. Развернув бумагу, мужчина приклеил ее с двух сторон и прошелся поверх щеткой.

Подошли люди, принялись читать. Это было воззвание Государственного совета. Правительство взывало к благоразумию граждан. Но то, что должно людей успокаивать, лишь сеет меж ними тревогу. В воображении возникают образы. И все, что предстает взору, под эти образы неминуемо подстраивается. Зарождается смутное опасение, и оно только растет. И вот оно уже заставляет вас иначе смотреть на вещи, у вас меняется цвет лица, на нем написано опасение, оно передается тому, с кем вы только что виделись. Однако ни над крышами, ни на восьми стенах колокольни, ни там, где колышется в воздухе взвесь из солнечного света, черных пятен ветвей и пыли, пока ничего не заметно. Это происходит в сердце, в первом услышавшем сердце. В голове с коротко остриженными или длинными волосами, то есть там, где есть разум, понимание, что у всего есть начало и конец. Так что же, это конец?!

Я вышел из трамвая, довезшего меня до центрального киоска, который посыльные разрисовали зелено-коричневыми, желто-розовыми и синими голубками. Правда ли, что все вокруг двигаются быстрее, или мне только так кажется? Все эти люди — местные месье, обычно напускающие на себя холодный, серьезный вид людей степенных, не думающих ни о чем, кроме себя, — совершенно переменились, они подходят друг к другу, машут руками. Все они здесь, пока что. Я тоже стою на солнце, палящем как никогда. Очертания крыш на фоне неба дрожат. Я пришел, думая о чем-то невероятно значимом, не зная, происходит ли это внутри меня самого или где-то снаружи. Мимо прошли пожарные, опоясанные ремнями, в касках с медными гребнями. Пробило девять. Девять ударов обрушиваются на вас, словно обломки скал, валящиеся один за другим с гулом, перекрывающим любой другой шум.

Люди поворачивались к солнцу: «Оно еще здесь?» Оно было еще здесь.

И все время витала в воздухе угроза конца, и неизвестно было, когда он наступит, на какой или между какими из двенадцати начертанных наверху черным по белому римских цифр окажется стрелка, идущая пока от цифры к цифре.

Будто начался закат, но происходил он внутри и был нового, непривычного цвета, сам свет был как будто иной, новый, и, освещая все вокруг, все предметы, высвечивая идущих мимо женщин с оголенными руками, свет мерк…

9

Было слышно:

— Они что, боятся?.. Да, они там боятся. А мы нет!

Было слышно еще:

— Они бегут! Пусть бегут!

Это было в нижних кварталах.

— Мы останемся там, где жили. И воспользуемся этим. Вот что я скажу, пусть все катится к чертовой матери!..

Кто-то неистово пытался сыграть на аккордеоне. Пивная кружка с переливающейся через край пеной отражалась в оконном стекле, демонстрируя оттенки белого и коричневого.

— Да не так же! — Сказал человек в углу — тому, с аккордеоном. — Не так! Ты не то играешь! Ты должен играть по-другому. Сегодня у всех все по-другому, все вокруг по-другому… Быстрее!.. Вот так!.. Давай!..

И принялся петь, вступив во бремя короткой паузы. За грязным окном с перештопанными кисейными занавесками виднелся столик, два столика…

Там, в нижних кварталах, на дне города, меж двух холмов, где все сокрыто, потаенно, плохо освещено, где город нависает сверху, давя всем весом, препятствуя дневному свету спуститься ниже, мешая движению воздуха, какой-то человек играет на аккордеоне, другой поет, приговаривая: «Вот и наступила свобода!»

Справа и слева устремляются вдаль черные низкие фасады домов с лавками: лавкой старых вещей, лавкой подержанной мебели, лавкой металлического лома. И так с каждой стороны улочки, переходящей в другие похожие улочки: сплошная неразбериха проулков, связанных меж собой в узелки, будто котенок, играя клубком, спутал нитку.

Здесь, в складке меж двух холмов, в низине города и низине жизни, в изножье, в исподних краях, в тюрьме; здесь, вдруг — свобода!

— Нам больше ничто не мешает! Что захотим, то и будем делать! Слышите, вы?! С сегодняшнего дня — ничто больше… Так что поторапливайтесь! А ты что?! Давай играй!

— Теперь все пойдет иначе, он дело говорит! Теперь все изменится!

И первый снова играет на аккордеоне, а второй поет.

Так, понемногу, что-то начало подниматься, поднялось под крышами и меж них. Что-то, чего еще никто не видел, начало приближаться. За пока еще запертыми дверями, за стенами, под черепицей цвета подгоревшего хлеба, черной от сажи, зеленой от мха, где жили прежде, где жили до сего дня; но вот хлопнула одна ставня, другая, и женщина:

— Идем?

Под подбитыми башмаками заскрипели деревянные ступеньки.

Человек перестал петь.

— Теперь — все, что хотите! Так что эй, вы! Идите же!

Он видит, что люди идут, заходят внутрь. Он поднимает стакан, говорит:

— Это больше ничего не стоит! Это больше ничего не будет стоить!

Те еще не понимают, но им разъяснят.

— Эй, вы! Идите же! Сейчас мы все вам расскажем, все растолкуем!..

И тишина. Затем вновь поднимается шум.

Глухо, снизу. Никто еще ничего не различает, никто еще не понимает, что это. Помните, как порой в августе виноградникам грозил град? То самое время, когда ливень еще не начинался, туча еще не перевалила за гору? Когда еще ничего не было видно, лишь на