В вазе стояли цветы, на блюде лежали фрукты. Среди них были и такие, что в этом году поспели раньше обычного: яблоки, груши, светлая и темная смоква.
Он пришел, как и всегда, вечером. Обычный, как и всегда. Все было привычно. Они сели друг против друга, начали есть. В окно виднелся красивый закат за деревьями. Стемнело, они зажгли лампу. Ужин, как в любой другой день. Вечером, вместе, как прежде, как каждый день, снова.
И вдруг он спрашивает себя: «Вместе?»
Он смотрит на нее, вот она и вот он, и их двое. Я, было, подумал, что ошибся.
Вдруг он понимает. О, ты! К которой я так стремился и все же так и не достиг. Ибо я искал единения, а нас двое.
Может, осталось уже не так много дней, а потом все будет кончено: она уйдет сама по себе, сам по себе уйду я. И пусть это будет в одно и то же время, в одном и том же месте, но она будет вне меня, а я буду вне ее. Нас возьму по отдельности, одного и другого. Он представляет себе, как это будет. Ему кажется, что он видит ее в первый раз. То, что было сокрыто, проявилось; то, что было поверх, исчезает, показывая, что было внутри; то, что было поверх, — всего лишь плоть, и плоть исчезает. Ту, что здесь, разденут дважды; ту, что не станет мной; ту, что мной не была…
В вечерней тиши бесшумно прилетели мотыльки с мельчайшей серой пылью на крылышках. Стали биться о разрисованный бумажный абажур, падали на скатерть. Чувствовалось, что творится что-то невероятное. Чувствовался запах жарких стен, запах кремня, который оставлял на губах свой вкус. Слышалось, как потрескивает в саду: земля ссыхалась, словно во множестве средоточий, как мускулы, каждый из которых скрепляется с остальной плотью в строго определенном месте. Внезапно под тяжестью черепицы начинали играть балки. Она мне солгала, она мне лжет, лжет всем своим существом, не зная об этом, и лишь потому, что существует, лишь потому, что она есть.
Внезапно все радостное и приносящее счастье, все нежное, опрятное, гладкое, все расцвеченное невероятными оттенками, составленное из искусных линии и разнообразных форм, — все оказалось на краткий миг здесь, как расстеленная на столе скатерть, как поставленные в вазу цветы, как надетая по случаю праздника одежда, которую все-таки однажды придется снять.
Она солгала мне, я сам себе лгал, все вокруг лгало. Любовь лжет. О, моя дорогая возлюбленная! Нас разделяют расстояния, разделяют пространство и время, и пространства эти все больше, время это все больше. Он видит, как она удаляется: так удаляется лодка, становящаяся все меньше и меньше, очертания ее стираются, она все менее различима, превращается в темную точку, и потом — в ничто…
Но внезапно, опомнившись: «О, нет! Это невозможно!.. Ты не лжешь, ты не можешь лгать, любовь не может лгать, прости меня!»
Он позвал ее. Он зовет ее, говорит: «Дай руку. Я не знаю, что случилось. Может, мы просто недостаточно друг друга любили. Любовь может все. Не будем ей мешать. Пусть мир живет своей жизнью, малышка, пусть. Ты здесь, все хорошо…»
Вновь послышалось, как потрескивает в саду земля. Он прижал ее к себе, он вновь устремился к ней.
Он больше ничего не видел, весь мир исчез. Внешний мир исчез, но у меня есть свой, и он больше, прекраснее. Мир, где я не один, мир, где мы не разделены надвое. Прикоснувшись к ней, он повлек ее за собой, он так сильно ее прижал, словно для того, чтобы она могла войти в него, преодолев границу тела…
И снова все развалилось. Словно орех, упавший на землю, раскалывается на части. Единение, где ты? Нас двое. Он говорит: «Я не люблю тебя!» Говорит: «Ты ничто!» Он кричит. Кричит: «Ты мой враг!» Не говорит ничего, не слышно ни единого звука, он не двигается, она неподвижна. «Уходи!» — он не говорит, — он кричит. Слышит ли она? Нарочно ли она делает вид, что не слышит? Он видит место, что она занимает в пространстве, — она лишь помеха, лишь вещь, о которую все время задевают, вот почему к ней все время обращаешься, тогда как нужно просто ее отодвинуть, она — ложь, она — дурная дорожка, но где-то есть и правильная дорога, — она помешала ему разглядеть это, она занимает столько места, она все собой загораживает, она всегда впереди, все время перед глазами, застилая взор, мешая увидеть, увидеть самого себя…
И вдруг он спохватывается, снова ища ее руками, притягивая ее к себе, она не сопротивляется, понемногу поддаваясь, словно откос, осыпающийся по краям, — укрыться в ней, стать маленьким, примириться, уйти с головой в эту жаркую впадину и ничего больше не говорить, — я больше не двигаюсь, дай мне руку, вот так, так мне хорошо… Теперь может прийти, смерть, сейчас хорошо, сейчас приятно.
Так бывает, когда нас обволакивает тело женщины, словно ткань, вата, пух, словно теплое гнездо, в котором сидят птенчики.
13
Все это время — все время, что я могу, — я слушаю. Но я ничего больше не слышу.
Раньше, ближе к полуночи, гудел паровоз. Слышался рожок служащего. Среди полнящейся жизнью ночи слышался шум вагонов, ударяющихся друг о друга по мере остановки. Около полуночи, половины первого паровоз утолял жажду. Он свистел, пыхал, кашлял. Я слушаю.
Ничего не слышно, куда бы я ни повернулся, отыскивая потайные воздушные области, словно занявшись уборкой.
Стрелочники на постах в высоких кирпичных будках, где рядами выстроились рычаги с черными надписями на эмалированных пластинах, тоже чего-то ждут, но ничего нет.
Семьсот семьдесят пятый не пришел; тридцать третий, который должен идти следом, не пришел.
Теперь должен был поступить сигнал от скорого из Симплона, но пока ничего не получали…
Я слишком любил мир. Я сознаю, что слишком его любил. Теперь он исчезнет. Я слишком к нему привязался, как я теперь понимаю, а теперь он от меня отделяется. Я любил его целиком, несмотря на то, какой он. Я любил его, несмотря на его несовершенства, понимая, что только благодаря им совершенство и существует, и он хороший, потому что скверный.
И так появились для меня все вещи, все люди. Я не мог выбирать ни среди тех. ни среди этих. Тем не менее, я хороша знал и этих, и тех, видя всех такими, какие они есть, маленькими, уродливыми, злыми, — даже не уродливыми, не злыми, — заурядными, увечными, лишь наполовину родившимися, бесформенными, невыраженными. И в начале я пытался их отдалить от себя, но они все шли и шли, их было столько!..
На деревянной полке возле двери, придавленные килограммовым куском латуни, лежат листки разного цвета: расписания, графики, инструкции. Они прочитали их, они прочтут их снова, а потом — ничего.
Перед ними набухшие выступы железной дороги, словно напрягшиеся мышцы с виднеющимися волокнами. Они посверкивают от сигнальных огней. Эти рельсы долго служили, они сделаны так, чтобы служить еще, они готовы, они ждут, но ничего не происходит…
Я слишком любил мир. Когда я пытался представить что-то помимо него, я представлял все равно его. Когда я пытался проникнуть за его пределы, я находил там его. Я старался закрыть глаза, чтобы увидеть небо, и видел землю, и небо было небом только тогда, когда становилось землей. Когда все начали страдать, сетовать, недоумевать. Под деревьями, которые были нашими деревьями, во времена, когда деревья и посадки — те самые, наши — принимались расти и зеленеть, потому что приходило лето, а лето бывает только тогда, когда ему предшествует зима.
Я любил само бытие. Было достаточно, что вещь существует, неважно, как именно, неважно, какая. Этого было довольно. Четыре стихии, три царства: воздух, огонь, земля, вода; минералы, растения, животные. Плоское, выпуклое, круглое, заостренное, — красиво то, что существует. Любые вещи: трехмерные, двухмерные, реальные, фигуральные, существующие в трех измерениях и их отображения в двух измерениях, — изображения, которые мы сделали сами, не удовлетворившись тем, какими были предметы вне нас, мы хотели их повторить, хотели приблизить их, мы их размножили, мы взялись за это и уже не знали, где кончаемся мы и начинаются они. И вот во мне возникло ощущение всего, всего без разбора, не знаю как, не умею этого объяснить (даже сейчас, изо всех сил пытаясь это сделать, выразить это, сказать самому себе в последний раз)…
Вот этот громадный железный вестибюль, который снизу освещают электрические луны, с широко распахнутыми дверями, чтобы можно было входить внутрь, входить и входить, но никто больше не входит. Над мостиком висят цветные лампы, их цвета не меняются, тогда как обычно они мигали зеленым, фиолетовым, красным, белым. Движение мировых артерий остановилось. Мир исчезает. Я слишком любил этот мир.
Не в силах выбрать, я снова иду к его сокровищам, я пытаюсь что-нибудь быстро выбрать и не могу. Стараюсь выйти за пределы мира и не могу, даже теперь, когда несут меня ноги, приводя туда, где мне место. Бесценная плоть, бедная плоть, дивная плоть! О, материя! Материя пяти чувств, воспринимаемая на вкус, видимая глазами, которой можно коснуться, вдыхаемая, слышимая, ласкаемая, смакуемая, которую я все еще влеку к себе, помимо воли, из всех окон тела, за которыми я скрываюсь.
Невозможно, чтобы ее у нас отобрали. Невозможно, чтобы все, что с нами происходило, происходило зря.
Все эти материалы, грубые или тщательно обработанные. Стол, сделанный умелым ремесленником, любовь, которую он вложил в свой труд, в камень, из которого он вырезал. Любовь была прежде, не может случиться так, что любви не будет. Не может. Сколько всего исчезнет, будто никогда и не было! Скорее, вернуться обратно, я вижу все, что мы так любили. Не могло же все это быть ложью, или я не прав? Скорее вернемся назад, вспомните времена, когда мы поднимались к виноградникам. Зеленые пятна на стенах от купороса, жерди, такого же серого цвета, как скалы. Бутылка белого вина, рядом большие стаканы на выкрашенном в коричневый столике, и еще трубка, а возле трубки пачка табака. Вещи хорошие, красивые, здешняя земля и небо над ней. Все смотрели, как идет над Юро́й время, тогда время приходило из-за Юры́, подняв ветряной посох, дабы гнать впереди стада облаков. Все вещи, которые мы любили. Столько любви потрачено, и любви больше не будет. И они жили, чтобы ее выражать, а потом они уже ничего выражать не будут, никогда. Они все сразу и навсегда умолкнут. Они, говорившие столь долго, жившие столь долго в окружении разговоров, и — тишина. Словно они никогда ничего не сказали, словно всегда лежали на спине в углу, заранее сложив руки и ноги.