Но ведь странно, не правда ли, коли платишь мало, а сделано все по первому классу? Я носил эти сапоги четыре года, а выглядят они, будто новые. К тому же ОН их навощил, неизвестно, как он это сделал, но блестят они так, что глазам больно.
Лучшая реклама — та, что делает клиент. Со следующего дня заходило много народа, и до конца недели туфли с пуговичками, выставленные в окошке, исчезли.
Приобрела их Виржини Пудре (если слово «приобрела» тут подходит), она так сильно хотела их, к тому же близилось воскресенье. Наконец, она решилась. «Лучше, чтобы никто ничего не знал, — сказала она себе, — а то эти подружки… Что ж, они не решились, тем хуже для них! Я посмелее буду. Не съест же он меня!»
Она пришла около полудня, когда на улицах никого нет.
— И сколько так будет продолжаться? — спросил Браншю. — Мадмуазель, да вы хотя бы подняли на меня глаза! Что я, зверь какой-то? Вы столь милы, а… Я их вам дарю!
Виржини вся раскраснелась, а он протягивал ей туфли. Следовало принять. Браншю даже захотел самолично ей их примерить и, опустившись на коленки, уже стягивал с нее башмаки.
Бедняцкие, старые, бесформенные башмаки — вот, что это было, — то красные от росы, то все серые, как булыжники; вместо шнурков — бечевка. Какая была обновка для Виржини, когда на ногах у нее оказались туфельки! Они невероятно ей шли. Как заявил Браншю, они сделаны будто по ее мерке. И когда Виржини со свертком в руках вернулась домой, — забавно, но… — она чувствовала девичьим сердцем, что чего-то да стоит, она собою гордилась.
Тем не менее вплоть до воскресенья она ничем не похвалялась, сидела на утренней мессе вместе остальными девушками, и никто и предположить не мог, что будет дальше. После мессы все сходятся на площади, где приятно постоять в жаркие дни в тени древней липы (которой якобы более трехсот лет). Виржини направилась к подружкам: ей стоило только слегка приподнять юбку.
«Посмотрите-ка!» — Говорили одни. — «Как такое возможно?» — Говорили другие. — «И что ж, она думает, что красивая?! Жаль, что головка не похожа на ножки!» Однако чувствовалось, что смеются они принужденно.
Некоторые невероятно досадовали и, пожав плечами, отворачивались. И все-таки у большей части любопытство одержало верх над завистью, и они подходили к Виржини: «Скажи… сколько ты за них отдала? Это те самые, что мы с тобой видели?.. Какие у тебя в них красивые ножки! А они не малы? Не жмут?»
Все задавали кучу вопросов. А тем временем по соседству Лот нахваливал сапоги: «Два франка, говорю вам, и ни су больше!»
Можно догадаться, что репутация Браншю лишь укреплялась: вскоре заказов было столько, что с ними не сладили бы и трое работников. Как ему удавалось справляться в одиночку?
Но он справлялся, хотя в это сложно поверить, и никто не мог на него пожаловаться, и цены были по-прежнему более чем низкие: «Естественно, — говорили все, — он зарабатывает за счет количества, надо лишь проворно работать!» И все восхищались, поскольку было это восхитительно, а люди уважают хороший труд.
Что до остального, то Браншю знал, как себя вести, чтобы поддерживать дружбу с людьми: не проходило недели, чтобы он не приглашал кого-нибудь раз или два в харчевню. Кому ж не понравится, если тебя приглашают выпить, хоть и будешь потом в долгу. И поскольку С течением времени люди могли начать удивляться, что до сих пор ничего о нем не узнали, он предусмотрительно принялся потихоньку рассказывать свою историю: родился он очень далеко, неизвестно где, в каком-то месте на равнине, не знал ни отца, ни матери; воспитывали его злые люди, заставлявшие его спать на куче опилок; однажды он уже больше не мог терпеть и ночью сбежал, так-то и началась долгая бродячая жизнь, когда, лишь только он зарабатывал франк, сразу покупал какую-нибудь мелочь, что можно перепродать за франк двадцать; так у него получилось скопить небольшую сумму, но он ее заработал, и заработал честно, ведь долгие дороги невероятно выматывают, «и ноги мои порядочно исхудали, словно их терли наждачной бумагой!»
Что же удивительного в том, что однажды ему надоело постоянно переходить с места на место?
— Но теперь я доволен, я среди друзей.
— И то правда!
Но кто-то из слушателей продолжил:
— А где вы научились ремеслу башмачника?
— Ах, ну конечно, забыл! В Германии.
— В Германии?!
*
В деревне был лишь один человек, продолжавший твердить: «Остерегайтесь!» Проходя мимо дома Браншю, он отворачивался.
Это был Люк. Правда, слыл он за умалишенного. Он учился на священника, потом — на нотариуса, но у него никогда не было профессии; жил он у сестры, что приютила его, иначе он бы помер от голода.
Дни напролет он читал толстенные книги или прогуливался по деревне, останавливаясь перед домами и взывая, как он говорил, к людям, дабы они «чтили заповеди». Обветшалую шляпу-котелок он натягивал до самых ушей, густая борода была нечесаной, носил он нечто наподобие истрепанного в бахрому сюртука. Мальчишки на улице кидались в него камнями.
Он останавливался и оборачивался к ним, грозя кулаком.
Он был из тех, кто иногда попадается на глаза, кто, не в силах устроиться в жизни, ушел в мир воображаемого, откуда порой спускается, взволнованно жестикулируя, говоря невразумительные фразы. Но никто таких людей не боится. В конце концов, они перестают удивлять. И годятся лишь на то, чтоб посмеяться над ними.
Так что когда Люк принялся поносить Браншю, все лишь пожимали плечами и советовали ему пойти покричать где-нибудь в другом месте.
И он кричал дальше.
Впрочем, жил в деревне еще один башмачник, звали его Жак Мюзи. Это был бедный парень, вечно больной, печальный, со впалыми щеками, очень худой, сутулый, и часто лавка его много дней кряду стояла закрытой, он был не в состоянии работать. Он часто заставлял ждать, когда работа будет готова, и если она еще у него была, то лишь потому, что его жалели. Правда, жалость у человека проявляется чаще всего только по воскресеньям, это как нарядная одежда, ее не каждый день надевают. Когда люди узнали, насколько хорошо делает свое дело Браншю и как мало берет, Жака все оставили. И напрасно он теперь все время сидел в лавке, не сходя с низенького стульчика, никто не приходил. Он смотрел за окошко, видел, как маленькие девочки играют в «ад и рай», подталкивая мысками плоский камушек в прочерченных палочкой по земле клетках, проходил час, затем другой, никто не приносил больше, ставя на прилавок, где прежде он их осматривал, ни единой пары ботинок. Он прождал две недели, три, неизвестно, на что он жил. Однажды утром его лавка стояла закрытой. Вероятно, он заболел, но никто о нем не побеспокоился. Прошло еще два или три дня. И случайно, на четвертый, кажется, день соседка увидела его за дверью повесившимся. От него уже пахло и тело его почернело.
В колокола по нему не звонили, зарыли, как собаку, в углу. И сразу позабыли, и само происшествие было вскоре забыто, висельников у нас видят не так уж редко, и только Люк, воспользовавшись случаем, кричал еще громче:
— Видите?!
Его спрашивали:
— Ты о чем?
— Был я прав, когда говорил вам остерегаться?!
И вот, Жак Мюзи помер!
— Жак Мюзи? А кто это? То, что одних делает счастливыми, другим несет горе. Всегда так было и всегда так будет.
Таков еще один способ смиряться с жизнью, может быть, это мудрость. Люк так и продолжал кричать и расхаживал по улицам, тряся головой.
II
Знаки стали появляться гораздо позже. Прошло три или четыре месяца с тех пор, как Браншю обосновался в деревне.
Это случилось в начале октября. Однажды утром, когда Батист, охотник, целился в зайца, ружье у него в руках разорвало.
Его усадили на кучу хвороста перед домом, женщины принесли таз с водой, та вмиг сделалась алой. А он, хоть и был крепким малым, увидев, сколько натекло крови, побелел как полотно. «Боже, — говорили женщины, — вот ведь беда!» Меж тем сердечная мышца продолжала выталкивать кровь тонкой струйкой наружу, и остановить ее удалось, только когда принесли паутину и толстым слоем наложили на рану.
Три дня спустя Мюдри — кузен Батиста — упал со склона высотой в сотню метров и размозжил голову.
У маленькой Луиз, дочки звонаря, началась дифтерия. Той же ночью в их стойле пали две коровы. Сгорел новый сеновал.
Но все это были события внешние. И можно считать, что речь лишь о совпадениях, ведь даже пословица говорит, что беда не приходит одна. Самое главное — что творилось внутри, с самими людьми, природа их быстро менялась, и не в том направлении, которое могло послужить им во благо.
К примеру, Тридцать-Сорок[2], у которого был ребенок не от жены, а от другой женщины. Ребенок обходился дорого, а ту, первую женщину он уже не любил, так что однажды вечером, когда малыш спал, а мать пошла набрать воды, он положил малыша в мешок и завязав тот узлом, направился по склону к равнине, где текла речка, и бросил мешок в воду. Перед этим он привязал к мешку большой камень. Он видел, как мешок опускается все ниже, смотрел, как он погружается в воду все глубже, и это доставляло ему удовольствие.
Потом еще эта драка парней ночью после сбора винограда, когда они поднимались в деревню — правда, они немного выпили, а молодое вино — вино опасное, но ведь не могло всему причиной быть только вино.
Потом рассказывали, спор начался из-за девушки, один из парней хвастался, будто поцеловал ее, хотя это была неправда; тогда чего же он похвалялся?
Можно кого-нибудь и подразнить, но только если умеешь распознать, когда шутка заходит уже далеко, а Бернар, о котором речь, сделал как раз наоборот.
Второй, в самом деле влюбленный, Жан, не сдержался:
— Заткнись, или…
— Или что? — спросил Бернар.
Их было человек пятнадцать, стояла темная ночь. Все это происходило вверху крутой тропинки, по которой ходят, чтобы не петлять по проторенной дороге, то есть в нескольких шагах от деревни. Внезапно в тишине раздались громкие мужские голоса.