Сатанинские стихи — страница 123 из 135

Чингиз Чамчавала измождённо усмехнулся, демонстрируя рот, полный разрушенных зубов, испещрённых слюной и крошками.

Когда отец снова заснул (после того, как Кастурба и Насрин заставили его выпить немножко воды) и уставился на — что? — своими раскрытыми, грезящими глазами, способными видеть в трёх мирах сразу: действительном мирке его студии, призрачном мире сновидений — и приближающейся загробной жизни тоже (или так вообразил Салахуддин на один причудливый миг); — тогда сын удалился на отдых в прежнюю спальню Чингиза. Гротескные головы на крашеной терракоте{1413} негодующе взирали на него со стен: рогатый демон; глядящий искоса араб с соколом на плече; лысый мужчина, закативший глаза и в панике высунувший язык, когда огромная чёрная муха уселась на его брови. Неспособный заснуть под этими фигурами, знакомыми ему всю жизнь и столько же ненавидимыми (ибо он привык отождествлять их с Чингизом), Салахуддин, в конце концов, перебрался в другую, нейтральную комнату.

Поднявшись ранним вечером, он спустился вниз, чтобы отыскать двух старых женщин во внешней комнате Чингиза, пытающимися проработать детали его лечения. Помимо ежедневных таблеток мелфалана, ему была предписана целая батарея лекарств, призванных сражаться с пагубными побочными эффектами рака: анемией, напряжённостью в сердце и тому подобным. Изосорбид динитрат, две таблетки, четыре раза в день; фуросемид, одна таблетка, три раза; преднизолон, шесть таблеток, ежедневно по два раза…

— Я займусь этим, — сообщил он освобождённым старухам. — Хоть что-то я смогу для него сделать.

Агарол от запора, спиронолактон для улучшения бог весть чего, и зилорик, аллопуринол{1414}: внезапно он, как безумный, вспомнил старинный театральный обзор, в котором английский критик, Кеннет Тинан, представлял полисиллабических{1415} персонажей пьесы Марло «Тамерлан Великий»{1416} «ордой пилюль и невероятных наркотиков, стремящихся перебить друг друга»{1417}:

О, Ты ль брадат, храбрец Барбитурат?

Сиррах{1418}, Твой старый-мёртвый Нембутал.

О, плачет звёзднобликий Нембутал…

Не он ли станет храбрым королём,

Ауреомицин, Формальдегид,

Не он ли станет храбрым королём,

Пройдя с триумфом сквозь Амфетамин{1419}?

Припомнится же! Но, может быть, этот фармацевтический «Тамерлан» был не таким уж и плохим панегириком{1420} для поверженного монарха, лежащего здесь, в своей червиво-книжной студии, взирающего на три мира, ждущего своего конца.

— Подвинься, Абба, — радостно подошёл к нему Салахуддин. — Время спасать твою жизнь.

Она всё ещё здесь, на полке в кабинете Чингиза: настоящая медно-бронзовая лампа, обладающая, как предполагается, силой исполнять желания, но пока (поскольку никогда не была потёрта) не прошедшая испытания. Немного потускневшая ныне, она взирала на своего умирающего владельца; и наблюдала, в свой черёд, за его единственным сыном. Оказавшимся на миг во власти искушения снять её, потереть три раза и спросить у джинна в тюрбане волшебное слово… Однако Салахуддин не тронул лампу. Здесь не осталось места для джиннов или упырей или ифритов; нельзя позволять себе никаких призраков и фантазий. Никаких волшебных формул; лишь бессилие пилюль.

— Знахарь{1421} прибыл, — пропел Салахуддин, позвякивая крохотными пузырьками, пробуждая отца от дремоты.

— Лекарства, — по-детски скривился Чингиз. — Ээх, кхе, тьфу.

*

Этой ночью Салахуддин заставил Насрин и Кастурбу заснуть в уюте собственных постелей, пока он внимательно следил за Чингизом с матраса на полу. После полуночной дозы изосорбида умирающий проспал три часа, а затем попросился в туалет. Салахуддин буквально поставил его на ноги и был поражён лёгкостью Чингиза. Всю жизнь он был тяжёлым человеком, но теперь стал живым обедом для расползающихся раковых клеток… В туалете Чингиз отказался от любой помощи. «Он не позволит вам сделать единственную вещь, — любовно жаловалась Кастурба. — Такой уж он стеснительный парень».

По пути обратно к постели он слегка облокотился на руку Салахуддина и поковылял через весь дом в старых, изношенных тапочках к спальне; оставшиеся у него волосы забавно торчали во все стороны, голова клювообразно склонялась вперёд на тощей, хрупкой шее. Салахуддину внезапно захотелось поднять старика, уложить его в колыбельку своими руками и петь мягкие, убаюкивающие песни. Вместо этого он выпалил — в самый неподходящий для этого момент — прошение о примирении.

— Абба, я приехал, потому что не хочу, чтобы между нами оставались теперь какие-то проблемы…

Грёбаный идиот. Пусть чёрт тебя измажет в чёрный цвет, сметаннолицый шут!{1422}Посреди проклятой ночи! И если он не догадывался, что умирает, то теперь ты своей траурной речью уж точно сообщил ему это.

Чингиз продолжил семенить вперёд; лишь чуть сильнее сжал руку сына.

— Теперь это не важно, — сказал он. — Всё забыто, что бы то ни было.

Наутро Насрин и Кастурба явились в чистых сари, отдохнувшие и жалующиеся:

— Это так ужасно — спать вдали от него, что мы не сомкнули глаз ни на миг.

Они повалились на Чингиза, и столь нежными были их ласки, что у Салахуддина сложилось то же ощущение подглядывания за частной жизнью, которое было у него на свадьбе Мишалы Суфьян. Он тихо покинул комнату, пока эти трое любовников обнимались, целовались и плакали.

Смерть, великий факт, плела свои заклинания вокруг дома на Скандал-Пойнт. Салахуддин сдавался ей, как и все вокруг, даже Чингиз, который в этот второй день частенько улыбался своей старой кривой ухмылкой, как бы говорящей: я всё знаю, я буду идти наравне со всеми, только не думайте, меня не одурачить. Кастурба и Насрин тряслись над ним неуёмно, расчёсывая его, уговаривая поесть и попить. У него распух язык, сделав его речь несколько невнятной, затруднив глотание; он отказывался от всего жилистого и волокнистого, даже от цыплячьей грудки, которую жаловал всю жизнь. Глоток супа, картофельное пюре, вкус заварного крема. Детское питание. Когда он садился, Салахуддин усаживался позади него на кровать; на время еды Чингиз прислонялся к телу сына.

— Откройте дом, — распорядился этим утром Чингиз. — Я хочу видеть здесь какие-нибудь улыбающиеся лица вместо трёх ваших унылых физиономий.

Так, спустя уйму времени, появились люди: стар и млад, полузабытые кузены, дядюшки, тётушки; несколько товарищей по прежним дням националистического движения — больных спондилитом{1423} джентльменов с серебряными волосами, куртками-ачканами[207] и моноклями; служащие всевозможных фондов и филантропических учреждений, основанных Чингизом много лет назад; конкурирующие производители сельскохозяйственных аэрозолей и искусственного навоза. Полный мешок ассорти, думал Салахуддин; но дивился также и тому, сколь учтиво все вели себя в присутствии умирающего: молодые проникновенно беседовали с ним о своих жизнях, словно бы заверяя в неукротимости жизни как таковой, предлагая богатое утешение быть членом великого шествия человеческой расы, — тогда как старые обращались к прошлому, чтобы он знал: никто не забыт, ничто не забыто; несмотря на годы самозаточения, он оставался в неразрывном единстве с миром. Смерть раскрывала в людях самое лучшее; она позволяла Салахуддину понять, что таким человек может быть тоже: внимательным, любящим, даже благородным. Мы всё ещё способны к экзальтации, думал он в праздничном настроении; несмотря на всё, мы всё ещё можем вознестись. Молоденькая женщина (Салахуддину пришло в голову, что это, должно быть, его племянница, и он ощутил неловкость из-за того, что не знал её имени) делала полароидные снимки Чингиза с гостями, и больной был чрезвычайно доволен собой, притягивая лица, затем целуя множество предложенных щёк с тем светом в глазах, который Салахуддин идентифицировал как ностальгию. «Это похоже на вечеринку по случаю дня рождения», — думал он. Или: на поминки по Финнегану. Мертвец, отказывающийся ложиться и позволяющий живущим веселиться.

— Нам следует сообщить ему, — снова принялся настаивать Салахуддин, когда посетители разошлись.

Насрин опустила лицо; и кивнула. Кастурба разрыдалась.

На следующее утро они велели ему пригласить специалиста, готового ответить на любые вопросы, которые мог бы задать Чингиз. Специалист, Пенишкар (имя, которое, отметил Салахуддин, англичане произнесли бы неправильно и стали бы хихикать{1424}, как над тюркским «Иби-оглы{1425}»), пришёл в десять, сияя от чувства собственной значимости.

— Я должен сообщить ему, — заявил он, принимая управление. — Большинство пациентов стыдятся позволить тем, кого любят, видеть свой страх.

— Чёрта с два вы это сделаете, — выпалил Салахуддин со страстностью, оказавшейся для него сюрпризом.

— Ладно, в таком случае… — пожал плечами Пенишкар, делая вид, что собирается уходить; чем выиграл спор, ибо теперь уже Насрин и Кастурба принялись умолять Салахуддина:

— Пожалуйста, не противьтесь.

Салахуддин, побеждённый, проводил доктора к отцу; и закрыл дверь студии.