уке бутылку с вином, в другой — порожний стакан, словно забыв, что он собирался делать, или, быть может, в той непроглядной тьме, в которой он жил, на время затихли все слова и звуки, и в этом беззвучном мраке все, что его окружало — и даже тело его, руки, задница и широко расставленные ноги, — сделалось невесомым; казалось, он в одночасье утратил способность к осязанию, вкусу и обонянию, и в глубочайшем беспамятстве единственным, что он ощущал, был гул пульсирующей крови и бесстрастная работа органов, ибо таинственные центры мозга отступили в тот адский мрак, в запретную зону воображения, откуда было непросто вырваться. Халич не мог понять, в чем дело, и возбужденно ерзал на месте, чувствуя, что Керекеш наблюдает за ним. Было бы слишком самонадеянно объяснять его неожиданную неподвижность как постепенно разворачивающиеся приготовления к приглашению выпить; в направленном на него в эту минуту незрячем взгляде ему чувствовалась скорее некая угроза, и напрасно он рылся сейчас в памяти — каких-либо оскорблений, за которые его можно было бы привлечь к ответственности, припомнить не мог; тем более он был чист, что в тяжелые минуты жизни, когда “страждущий человек” погружается в раскрепощающие глубины самобичевания, он признавался себе, что беспрепятственно ускользнувшие пятьдесят два года его не особо весомого существования столь же малозначительны на фоне невероятных жизненных схваток великих людей, сколь незаметен сигаретный дым в вагоне горящего поезда. Но прежде чем это легкое, неопределенное чувство вины (хотя неизвестно, чувство вины ли то было; ведь тогда “пламя греха — что лампочка: стоит перегореть, и возникший мрак так легко перепутать с нечистой совестью”) смогло захватить Халича целиком, его уж и след простыл, оно уже растворилось в истерических домогательствах нёба, глотки, пищевода, желудка, в той великой и страстной нужде, которая пригнала его сюда раньше времени, гораздо раньше, чем он надеялся дождаться возвращения Шмидта и Кранера, которые выдадут, что “ему причитается”. Еще больше усугублял ситуацию холод, поэтому даже взгляд, брошенный на ящики с вином, сложенные штабелем подле треногого табурета корчмаря, закручивал его воображение в такой головокружительный водоворот, который грозил окончательно засосать его в свою пучину, в особенности сейчас, когда до слуха его наконец донеслись булькающие звуки наливаемого Керекешем вина; он не мог удержаться: какая-то высшая сила притягивала его взгляд к серебрящимся в стакане эфемерным пузырькам. Хозяин корчмы, не поднимая глаз, слушал, как под приближающимися к нему сапогами Халича потрескивает пол, он не поднял их, даже когда почувствовал его кисловатое дыхание, лицо Халича, усеянное капельками пота, его не интересовало ни в малейшей степени. Корчмарь знал, что на третий раз он все равно сдастся. “Слушай, друг… — Халич основательно откашлялся, — ну чего тебе стоит, один стаканчик! — и, взглянув на хозяина серьезным, вызывающим доверие, более того, чистым, кредитоспособным взглядом, он даже поднял один палец. — Ты же знаешь, скоро вернутся Шмидт с Кранером…” Он, зажмурив глаза, поднял стакан и медленно, небольшими глотками стал пить, а когда стакан опустел, то, запрокинув голову, задержал его, чтобы в рот стекла последняя капля. “Доброе винишко…” — смущенно причмокнул он, мягко и нерешительно, словно до последнего момента еще на что-то надеясь, поставил на стойку стакан, затем медленно отвернулся и, бормоча под нос “Ну и пойло!..”, вернулся на место. Керекеш опустил отяжелевшую голову на зеленое сукно бильярда, корчмарь пристально поглядел на лампу, почесал затекшую задницу и, схватив полотенце, начал смахивать вокруг себя паутину. “Слушай, Халич! Ты меня слышишь?.. Эй! А что там делается?” Халич тупо уставился прямо перед собой: “Где?” Корчмарь повторил то же самое. “В клубе, что ли? — Халич почесал затылок. — Там ничего особенного”. — “А что кажут-то?” — “Да ну… — отмахнулся Халич, — я уж не меньше трех раз его видел. Я просто жену свою проводил — и сюда”. Хозяин вернулся на сапожную табуретку и, прислонившись к стене, закурил: “А что за фильм-то? Может, все-таки скажешь?” — “Да этот самый, как его… “Скандал в Сохо”. — “Понятно”, — кивнул корчмарь. Рядом с Халичем хрустнул стол, и надтреснутым долгим вздохом проскрипела трухлявая стойка бара, чтобы ответить давно затихшему где-то тележному колесу и прервать монотонный хор слепней; этот скрип, будто некий маятник, напомнил одновременно и обо всем минувшем, и о неминуемо надвигающейся разрухе. А надтреснутому скрипу, словно беспомощная рука, вопрошающе перелистывающая пыльную книгу в поисках потерявшейся красной нити, вторил ветер, вихрящийся над кровлей корчмы, доносящий “дешевую видимость ответа” до заскорузлой грязи, зарождающий тяготение между деревом, воздухом и землей и затем, сквозь невидимые трещины в дверях и стенах, находящий путь к первозданному звуку: Халич рыгнул. Хуторянин храпел на бильярдном столе, пуская из приоткрытого рта слюну. Внезапно, словно гул приближающегося издалека темного пятна, о котором пока что нельзя сказать, рев ли это бредущего домой стада коров, грохот ли школьного автобуса, обвешенного флажками, или же марш военного оркестра, из самых глубин нутра Керекеша стал подниматься неясный рык, который, достигнув поверхности, разбился о края сухих одеревеневших губ. “Сука…”, да еще “большая…” или “какая…” — это все, что можно было понять. Рычание завершилось жестом — скорее всего, ударом, направленным на кого-то или на что-то. Стакан опрокинулся, и вино выплеснулось на сукно пятном, которое напоминало сперва труп раздавленной собаки, а затем, приняв несколько переходных конфигураций, бесследно впиталось в ткань, оставив после себя неопределенного вида след (впиталось? не совсем так! в просветы между ворсинками сукна оно слилось вниз, где растеклось по изрезанному ландшафту дощатого основания в виде системы озер, иногда сообщающихся между собой, иногда изолированных… Однако для Халича все это имело совершенно другое значение…). Халич вскрикнул, словно от боли: “Ах ты, пьяная рожа!” Он дико потряс кулаком в сторону Керекеша и, в беспомощной ярости повернувшись к хозяину, словно не веря своим глазам и вместе с тем в качестве объяснения, сказал: “Ну пролил же!..” Тот долгим многозначительным взглядом посмотрел на Халича и только затем бросил небрежный взгляд на хуторянина, и даже не на него, а просто в том направлении, чтобы прикинуть, насколько велик ущерб. Раздражение неопытного в таких делах Халича вызвало у него презрительную усмешку, и он, кивая, перевел разговор на другую тему: “Здоров бык, не правда?” Халич растерянно заглянул в насмешливо бегавшие под полуприкрытыми веками зрачки корчмаря, потом покачал головой и окинул взглядом растянувшуюся на столе бычью фигуру Керекеша. “Как ты думаешь, — глухо спросил он, — сколько должен есть такой зверь?” — “Есть?! — фыркнул хозяин. — Он не ест — он жрет!” Халич подошел поближе и облокотился о стойку. “Полсвиньи сжирает в один присест! Не веришь?” — “Я верю”. Керекеш громко всхрапнул, и они замолчали. Со страхом и изумлением глазели они на огромное неподвижное тело, на его крупный череп в шишках и синяках, на торчащие под бильярдным столом грязные башмаки, разглядывая его приблизительно так, как разглядывает человек спящего зверя, находясь под двойной защитой железной решетки и сна. Халич явно искал, и нашел ведь — на минуту? или секунду? — нечто общее с корчмарем, какое-то теплое и самозабвенное чувство родства, которое испытывает запертый в клетку шакал к свободно парящему в небе стервятнику, когда и пария может рассчитывать на симпатию… Оба очнулись от ослепительной вспышки и оглушительного удара, прозвучавшего так, будто над ними раскололось небо. Воздух в корчме, казалось, наполнился запахом молнии. “Совсем рядом…” — начал было Халич, когда послышался громкий стук в дверь. Хозяин вскочил, но не сразу бросился открывать, на мгновение решив, что между молнией и стуком в дверь была какая-то связь. С места он двинулся, только когда в дверь уже барабанили. “Это вы?..” Халич вытаращил глаза. Поначалу из-за спины корчмаря он ничего не видел, потом разглядел тяжелые сапоги, прорезиненный плащ и припухшую физиономию Келемена под вымокшей кондукторской фуражкой. Оба с облегчением вздохнули. Вновь прибывший, чертыхаясь, стряхнул с плаща воду, со злостью закинул его на печь и обрушился на корчмаря, который, стоя к нему спиной, все еще возился с засовом: “Вы что, оглохли?! Я трясу эту чертову дверь, того и гляди молнией зашибет, а мне ни в какую не открывают!” Корчмарь вернулся за стойку, налил стопку палинки, поставил ее перед стариком. “Да разве в такую грозу услышишь…” — оправдывался он. Бросая на гостя колючие взгляды, он лихорадочно пытался сообразить, какая нелегкая принесла его сюда в такую погоду, почему дрожит стопка в его руке и что означает вся эта загадочность в его взгляде. Но ни он, ни Халич пока его ни о чем не спрашивали; за окном снова ударил гром, небо словно прорвало, и на землю сплошной стеной обрушился дождь. Старик, насколько было возможно, выжал воду из ткани фуражки, несколькими заученными движениями вернул ей первоначальную форму и, нахлобучив на голову, с озабоченным видом опрокинул стопку. Только теперь, впервые после того, как он заложил коней и, затаив дыхание, отыскал в непроглядной тьме старую дорогу, которой давным-давно уж никто не пользовался (и она заросла бурьяном да чертополохом), перед глазами его мелькнули взволнованные морды двух лошадей, с изумлением то и дело оглядывающихся на растерянного, но отчаянного хозяина, мелькнули их нервно подрагивающие крупы, послышалось хриплое их дыхание и отчаянный скрип телеги на полной опасных колдобин дороге, и стал виден себе он сам, стоящий на козлах, бредущий с поводьями в руках по колено в грязи, навстречу ураганному ветру, — по сути, только теперь он поверил в то, что произошло; он знал, что без этих двоих он бы никуда не отправился, “нет другой такой силы”, которая бы его заставила, да, теперь он уже был уверен в том, что все это было правдой, ведь не зря же — в конце концов — он уже ощущал себя осененным чужим величием, как рядовой солдат в бою, когда он предчувствует еще только вынашиваемый его генералом приказ и, не дожидаясь, пока его отдадут, бросается выполнять. Снова и снова безмолвные образы во все более жесткой последовательности проносились перед его глазами, словно все, что человек считает важным сберечь, имеет свой независимый и непреодолимый порядок, и пока наша память пытается сообщить легко ускользающему “сейчас” достоверность и возвести на уровень бытия, этот порядок, врастая живыми закономерными нитями в вольную ткань событий, вынуждает нас наводить мосты к своей жизни не как придется, а с судорожной рачительностью хозяина; вот почему при первом воспоминании о случившемся он скорее почувствует ужас, хотя очень скоро станет пестовать эти воспоминания с ревностью собственника, многократно в “последние оставшиеся ему годы” мысленно представляя себе эту картину, вплоть до того, и правда последнего, раза, когда в самый мрачный бессонный час ночи он, в одиночестве дожидаясь рассвета, высунется из своего обращенного к северу маленького окошка. “Вы откуда?” — спросил наконец корчмарь. “Из дому”. Халич с изумлением