на лице подошел поближе. “Так ведь это полдня пути…” Гость молча закурил. “Пешком?” — недоверчиво поинтересовался корчмарь. “Да где там. На лошадях. По старой дороге”. Спиртное уже согрело его, и он, щурясь, переводил взгляд с одного лица на другое, но так ничего и не рассказал им, не знал, как начать, момент казался ему не вполне подходящим: собственно, он и сам не знал, на что именно он рассчитывал, хотя ему было совершенно ясно, что пустота и скука, которыми здесь дышали стены, являются чистой видимостью, ведь уже и теперь (правда, пока это лишь привилегия вестника) в этом незримом, но очень даже реальном фокусе поселковой жизни можно было расслышать лихорадочную суету последующих часов, уже надвигающийся дикий, праздничный шум, и все же Келемен ждал чего-то большего, гораздо большего внимания, чем то, которым его могли одарить корчмарь вкупе с Халичем, ибо ему казалось, что судьба все же несправедлива к нему, коль в решающий час послала ему этих двух человек: корчмаря, от которого его отделяет “бездонная пропасть”, потому что для корчмаря он — “его величество Посетитель”, то есть примерно тот, кем “на маршруте” будет для него корчмарь — “проезжающей Публикой”, “уважаемым Пассажиром”, и Халича, этот “усохший бурдюк”, для которого такие понятия, как “энергичность, выносливость, терпеливость и стальные нервы”, не более чем пустой звук. Корчмарь напряженно смотрел на затененный затылок кондуктора и медленно втягивал в себя воздух. А Халич — пока кондуктор не приступил наконец к рассказу — думал про себя: “Кто-то умер”. Новость стремительно разнеслась по поселку, и того получаса, пока корчмарь отсутствовал, Халичу было вполне достаточно, чтобы тайком — на рецепторном уровне — прояснить, что же на самом деле кроется за этикетками выстроившихся на стойке бутылок с интригующей его надписью “Рислинг”, а еще того времени хватило на то, чтобы — в присутствии одного спящего и одного дремлющего — посредством молниеносно проведенного эксперимента подтвердить его давнее подозрение, что при смешивании вина с водой цвет полученного нового соединения — ибо это уже не то вещество, что было! — обладает обманчивым сходством с оригинальным цветом вина. Одновременно с благополучным завершением исследования Халича его жене, которая направлялась в корчму, показалось, будто над мельницей пролетела падающая звезда. Замерев на месте, госпожа Халич прижала руку к груди, но напрасно она изучала колоколом нависающий над ней небосвод настойчивым ищущим взглядом, ей пришлось признать, что, похоже, от неожиданного волнения у нее зарябило в глазах; и все-таки неуверенность, сам факт возможности чего-то подобного, удручающий вид гиблой местности с такой тяжестью навалились на бедную женщину, что она, передумав, вернулась домой, отыскала под кипой безупречно отглаженного белья обветшалую Библию и, с нарастающим чувством вины прижимая ее к себе, вновь отправилась в путь, свернула у бывшего указателя с названием поселка на тракт и под хлещущим ей в лицо дождем проделала еще сто семь шагов, что отделяли ее от корчмы, а пока она шла, до нее — с внезапностью озарения — все дошло! Дабы оттянуть время, ибо от возбуждения, от жуткой чехарды беспомощно крутящихся в голове слов она не могла сразу четко и недвусмысленно, с силой откровения дать людям понять, что “наступили последние времена”, госпожа Халич остановилась у двери корчмы, и рванула ее на себя, и, возвысившись на пороге, вскричала в лицо изумленной публике: “ГРЯДЕТ ВОСКРЕСЕНИЕ!” — вскричала только тогда, когда совершенно уверилась, что безошибочно выбрала слова, своей лаконичностью только усилившие неизгладимое впечатление, которое вызвал сам факт свершившегося. На ее возглас хуторянин испуганно встрепенулся, кондуктор вскочил как ужаленный, не бездействовал и корчмарь, откинувшийся назад с такой силой и с такой опрометчивостью, что ударился головой о стену и в глазах у него потемнело. Немного спустя они узнали госпожу Халич. Хозяин корчмы, не сдержавшись, набросился на нее (“Да что это с вами, черт подери!”), а затем стал возиться с вырванным с мясом засовом, пытаясь прикрутить его к двери. Халич в великом смущении подтащил жену к ближайшему стулу (что было не так-то просто: “Да иди же ты, бога ради, сюда дождь заливает!”), после чего, согласно кивая, стал успокаивать взволнованно тараторившую жену; поток ее слов, исполненных то надменного пафоса, то скулящего страха, прервался только тогда, когда госпожа Халич, взбешенная насмешливыми ухмылками корчмаря и кондуктора, крикнула: “В этом нет ничего смешного! Ничего!” — и Халичу удалось наконец усадить ее рядом с собой за угловой столик. Обиженно замолчав и прижав к груди Библию, она устремила взгляд поверх голов грешников в нездешнюю высь, и глаза ее подернулись пеленой обретенной уверенности. Как воткнутый в землю кол, так высилась она теперь над понуренными головами и согбенными спинами; и место, которое она в ближайшие часы не собиралась кому бы то ни было уступать, было словно дыра в закрытом пространстве корчмы — дыра, через которую беспрепятственно уходил воздух, замещаемый чем-то парализующим, ледяным, ядовитым. В напряженной тишине слышался только упорный гул слепней да издали доносился неустанно льющий дождь, и два этих звука объединял все чаще слышимый шорох в сучьях гнущихся за окном акаций, в ножках столов и несущей конструкции стойки, где вершилась причудливая ночная работа, неровно пульсирующие сигналы которой отмеряли отрезки времени, безжалостно очерчивая пределы пространства, куда могло целиком поместиться слово, фраза или движение. Вся эта ночь конца октября, казалось, билась в унисон: в странном, для слов и воображения недоступном порядке пульсировали деревья, дождь, грязь, сумерки, медленно наплывающая темнота, размытые тени и устало работающие мышцы, тишина, людские вещи, изгибы неровной дороги; растущие волосы подчинялись иному ритму, чем разлагающиеся ткани тела, рост и распад следовали разными направлениями, и все же этот ночной хаос звуков, эти тысячи отдающихся эхом биений, похоже, сливались в один общий ритм, дабы скрыть отчаяние: за одними вещами упрямо выплывали другие, теряющие связь друг с другом за пределами нашего поля зрения. Дверь, навеки оставленная открытой, есть никогда не отпирающийся замок. Дыра есть просвет. Хозяин корчмы, убедившись, что все усилия обнаружить живое место в прогнившей дверной коробке напрасны, отшвырнул щеколду и заменил ее клином; с досадой воссел он на свой табурет (“Дыра есть дыра”, — резюмировал он), вознамерившись, пока есть возможность, своей телесной недвижностью противостоять все растущему беспокойству, избавиться от которого — он это прекрасно знал — теперь уже вряд ли получится. Ибо все было тщетно: внезапно охватившее его желание отомстить госпоже Халич, не успев набрать силу, тут же было заглушено пронзившим его отчаянием. Он оглядел столы, прикидывая, на сколько времени хватит вина и палинки, затем встал и скрылся за дверью склада. Здесь, где его никто не видел, он дал волю ярости; угрожающе размахивая руками и корча страшные рожи, он пробежал, втягивая в себя ржавый запах (“аромат любви…” — говаривал он в те времена, когда в помещении еще кантовались девицы Хоргош), по привычному маршруту среди залежавшихся на годы товаров, как всегда, когда для решения каких-то неотложных проблем требовалось длительное уединенное размышление; его путь лежал сначала к окну, защищенному от ночных татей с большой дороги железной решеткой толщиною в два пальца и густой паутиной, оттуда — к мешкам с мукой и, далее, мимо высившихся стеной ящиков с комбикормом, к небольшому столу, где хранились приходно-расходные книги, тетради, табак и личные вещи. Оттуда он вернулся к окну, сделал — уже бесстрастное — непристойное замечание в адрес Создателя, который этими “чертовыми пауками” норовит поломать ему жизнь, переступил через кучу рассыпанного зерна и вскоре вновь оказался возле железной двери. Нет, это ерунда: не верит он ни в какое воскресение, пускай этим развлекается госпожа Халич, а он эти штучки знает; но некоторое беспокойство он все же испытывал — а как же иначе, если выяснилось, что мертвый человек воскрес? В свое время у него не было никаких причин усомниться в том, что так уверенно утверждал этот мальчишка Хоргош; он даже отозвал его в сторону, чтобы как следует “допросить” обо всех подробностях; и хотя из-за некоторых деталей у него было ощущение, что вся эта история “не так ладно скроена, как бы надо”, ему и в голову не могло прийти, что рассказанная мальчишкой новость есть чистая выдумка. Да и зачем этому Хоргошу, хотел бы спросить он, могло понадобиться так нагло врать? Хотя он готов поклясться, что мир еще не видал более испорченного щенка, все же пусть ему не рассказывают, что ребенок — без посторонней помощи и даже без подстрекательства! — способен такое придумать. Ну а что касается смерти, то факт этот — по личному его мнению — остается фактом независимо от того, что якобы кто-то их видел в городе. Однако и удивляться тут нечему: от этого Иримиаша ничего другого он и не ожидал. Когда речь идет об этом грязном бродяге, а они с напарником, несомненно, первостатейные негодяи, то он готов поверить чему угодно. В нем созрело решение: в каком бы виде они тут ни появились, он колебаться не станет — выпивка стоит денег. В конце концов, ему дела нет, пусть они даже привидения, но тот, кто здесь пьет, тот платит. Он убытки нести не намерен. Не для того он “всю жизнь” тут ишачил, не для того надрывал пупок, открывая дело, чтобы “всякие странствующие бездельники” пили тут на халяву. Ему тоже в кредит не дают, и широкие жесты вообще не в его натуре. Кстати, он вовсе не исключает, что Иримиаша с Петриной действительно задавила машина. Ну а что? Разве кроме него, корчмаря, никто не слыхал о мнимоумерших? Каким-то образом удалось вернуть эту парочку к их несчастной жизни — и что с того? Для современной медицины нет ничего невозможного, хотя такой шаг, как он полагает, со стороны науки был бы необдуманным. Так или иначе: его это не волнует; не из того он теста сделан, чтобы испугаться каких-то там “мертвецов”. Корчмарь сел за столик, смахнул с амбарной книги паутину, полистал ее, достал лист бумаги и огрызок карандаша и лихорадочно, в сопровождении непонятных звуков стал складывать записанные на последней странице цифры: