сейчас не до разговоров, и потому заговорил с Петриной. Он мне и рассказал обо всем”. Госпожа Халич, подавшись вперед, прислушалась, стараясь не упустить ни слова. “Обо всем? Ну конечно — будет он такому рассказывать!” — бросила она с сухой усмешкой. И прежде чем кондуктор успел повернуться, чтобы взглянуть в глаза “этой ведьме”, корчмарь перегнулся через стойку и положил руку ему на плечо: “Я ведь сказал вам, не обращайте внимания. Ну а что Иримиаш?” Келемен, сделав над собой усилие, остался на месте. “Иримиаш иногда кивал. Он вообще говорил очень мало. Размышлял о чем-то”. Корчмарь нервно вздрогнул: “Размышлял, говорите… о чем-то?..” — “Ну да. А в конце сказал только: нам пора. Увидимся еще, Келемен. Я тоже через какое-то время ушел, потому что там невозможно было… во всяком случае, я быдла долго не выношу, да к тому же у меня была деловая встреча в Кишроманвароше, с мясником Хоханом. Домой я отправился уже затемно. Перед этим неподалеку от бойни зашел еще в рюмочную. И столкнулся там с Тотом-младшим, он много лет назад был в Поштелеке моим соседом. От него я узнал, что во второй половине дня Иримиаш с Петриной будто бы встречались у Штайгервальда с бывшим торговцем охотничьими ружьями и разговаривали с ним о каком-то порохе, во всяком случае, так болтали на улице Штайгервальдовы ребятишки. А потом я уж двинулся в сторону дома. И еще до того, как свернуть у развилки на Элек, ну, около поля Фекете, я обернулся — не знаю сам почему. И сразу сообразил — они, а кому еще быть, как не им, хотя расстояние было еще приличное. Я прошел чуть дальше и остановился, чтобы не потерять развилку из виду, и точно, глаза меня не обманывали, это были они: свернули с уверенностью на тракт. А куда, почему и зачем они шли, это я уже дома внезапно сообразил”. Корчмарь слушал Келемена, подавшись вперед, и следил за ним с довольным и хитроватым видом; он догадывался, что то, что ему рассказывают, — всего лишь часть, крохотная частица того, что случилось на самом деле, да и это, по-видимому, вранье. Он достаточно высоко ценил Келемена, чтобы понимать: так просто он “козырей не раскроет”. И вообще он знал, что просто так, наобум люди ничего “не выкладывают”, и поэтому никогда никому не верил, как не поверил сейчас ни единому слову кондуктора, хотя выслушал их с величайшим вниманием. Он был убежден, что человек даже и при желании не способен рассказать правду, и поэтому первой версии всякой истории особого значения он не придавал — точнее сказать, придавал, но примерно такое: “Да, возможно, что-то имело место…” Но что именно — это, как он полагал, может быть выяснено только общими усилиями, для чего необходимо выслушивать все новые и новые вариации и не делать ничего иного, как просто ждать; ждать, что в один прекрасный момент истина — неожиданным образом — обнаружится; и тогда сделаются очевидными многие подробности и даже станет возможным — задним числом — проверить, в каком порядке должны были следовать друг за другом отдельные элементы оригинальной истории. “Куда, почему и зачем?” — с ухмылкой переспросил он. “А что, им здесь нечем заняться?” — прозвучало в ответ. “Наверное, есть чем”, — холодно согласился корчмарь. Халич придвинулся ближе к жене (“Что за ужасные слова, о боже! Мурашки по коже бегут…”), та медленно повернулась к нему. Она долго изучала дряблое лицо мужа, его мертвенно-серые глаза, низкий выступающий лоб. Вблизи дряблая кожа Халича напоминала наваленные друг на друга слои мяса и сала в холодном цеху скотобойни, его студенистые глаза походили на подернутую ряской поверхность колодца во дворе заброшенной усадьбы, а выступающий лоб — на лбы тех убийц, чьи незабываемые фотографии иногда можно видеть в центральных газетах. Вот почему та искра сочувствия, которую она испытала к Халичу, столь же быстро погасла, как и возникла, уступив место не совсем подобающему в этой обстановке восклицанию: “Господь всемогущий!” Она отогнала от себя тяжкое чувство, напоминавшее ей о необходимости любить мужа, потому что “даже у собаки больше достоинства”, чем у него; но что она могла сделать? Уж, видимо, такова судьба. Ее-то наверняка ожидает в раю тихий уголок, ну а что ждет Халича, какое уготовано наказание его очерствелой грешной душе? Госпожа Халич верила в провидение и возлагала надежду на огонь чистилища. Она помахала Библией. “Ты бы лучше, — строго сказала она, — почитал вот это! Пока не поздно!” — “Кто, я? Ты ведь знаешь, голубушка, что я…” — “Ты! — оборвала его госпожа Халич. — Да, ты! По крайней мере, неизбежное не застигнет тебя врасплох”. Ее суровые слова не потрясли Халича. С недовольной гримасой он взял книгу, ибо “выше всего — согласие”, прикинул вес и, одобрительно кивнув, открыл на первой странице. Но госпожа Халич с возмущением вырвала у него книгу: “Да не с Бытия начинай, несчастный!” И привычным движением открыла ее на Апокалипсисе. Халич с трудом одолел первый стих и вскоре, заметив, что суровое внимание его супруги несколько ослабело, совсем перестал читать, полагая, что достаточно будет просто делать вид, будто он читает. И хотя смысл читаемых слов не доходил до его сознания, шибающий в нос запах книги воздействовал на него благотворно: обмен репликами между Керекешем и корчмарем, а затем между корчмарем и кондуктором (“Дождь идет?” — “Идет” и “Чего это он?” — “Назюзюкался”) он слышал только вполуха, ибо мало-помалу вернул способность ориентироваться в пространстве, страх, вызванный новостью про Иримиаша и Петрину, рассеялся, и он снова смог оценить расстояние между собой и стойкой, ощутить сухость в горле и замкнутое пространство корчмы. Грудь грело приятное чувство, что он может сидеть здесь, “среди людей”, и быть уверенным в том, что ничего особенно страшного ему не грозит. “Без вина нынче вечером не останусь. А на все остальное плевать!” Когда же в дверях появилась госпожа Шмидт, по дряхлой его спине пробежали “озорные мурашки”: “Чем черт не шутит? Может быть, и на это достанет денег!” Но колючий взгляд госпожи Халич положил его грезам конец. Он потупил глаза и склонился над книгой, как нерадивый школяр над экзаменационными вопросами, когда нужно одновременно бороться с не терпящим возражений взглядом матери и соблазнами знойного лета, стоящего за окном. Ибо для Халича госпожа Шмидт была олицетворением лета — времени года, недосягаемого для людей, знакомых только с промозглой осенью, тоскливой зимой и полной беспочвенных треволнений весной. “О, госпожа Шмидт!” — расплывшись в улыбке, вскочил корчмарь и, пока Келемен, пошатываясь, искал на полу клин, который до этого удерживал дверь, проводил женщину к служебному столику, подождал, пока она сядет, и наклонился к уху, чтобы вдохнуть грубый, резкий запах одеколона, едва заглушавший ядреный дух, исходивший от сальных волос. Он не мог сказать точно, что любит больше — этот пасхальный запах одеколона или пьянящее благоухание, которое — как быка весной — подталкивает его к желанной цели. “Халич места себе не находит, не знает, что с вашим мужем случилось… А все ненастье проклятое. Что прикажете принести?” Госпожа Шмидт своим “обольстительным локотком” оттолкнула в сторону корчмаря и огляделась по сторонам. “Может, черешневой?” — все так же доверительно улыбаясь, поинтересовался тот. “Нет, — ответила госпожа Шмидт. — То есть да. Только самую малость”. Госпожа Халич, гневно сверкая глазами, с пылающим лицом и дрожащими губами следила за каждым движением корчмаря; возбуждение, кипящая страсть человека, отстаивающего “свое кровное”, то вспыхивали, то гасли в ее сухом теле, поэтому она не могла решить, как ей поступить: сию минуту покинуть этот “кошмарный вертеп” или же подойти и заехать по роже похотливому негодяю, который осмеливается охмурять эту невинную, чистую душу, заманивая беззащитное существо в сети своими гнусными ухищрениями? Охотнее всего она бросилась бы на помощь (“приголубила бы ее, приласкала…”) госпоже Шмидт, дабы спасти ее от “посягательств” насильника корчмаря, но сделать этого она не могла. Она знала, что ей нельзя выдавать свои чувства, потому что их тут же поймут превратно (ведь и так уж об этом шушукаются у нее за спиной!); догадывалась она и о том, к какому альянсу склоняют сейчас эту бедолагу, как и о том, что ждет ее впереди. Она сидела с навернувшимися на глаза слезами, согбенная, с тяжким грузом на тощих плечах. “А вы уже слышали?” — с безупречной любезностью осведомился корчмарь. Он поставил перед госпожой Шмидт палинку и, насколько было возможно, втянул выпирающее брюшко. “Да слышала она, слышала”, — выпалила госпожа Халич из своего угла. Корчмарь помрачнел и, стиснув зубы, вернулся на свое место. Госпожа Шмидт двумя пальчиками изящно поднесла ко рту рюмку, а затем — словно бы на ходу изменив решение — мужским жестом опрокинула ее в себя. “А вы уверены, что это они?” — “Абсолютно уверен! — ответил хозяин корчмы. — Тут никаких сомнений!” Все существо госпожи Шмидт охватило смятение, она почувствовала, что кожа ее стала липкой, в голове закружились обрывки мыслей, хаотично и беспорядочно, так что ей пришлось левой рукой крепко сжать край стола, чтобы не выдать внезапно нахлынувшее на нее счастье. Надо будет вынуть из солдатского сундучка свои вещи, определить, что ей может понадобиться, а что нет, ежели завтра утром — или, может, уже сегодня ночью? — они отправятся в путь; ибо она ни минуты не сомневалась, что необыкновенный — да что необыкновенный? попросту фантастический! — визит Иримиаша (“В этом весь он!” — подумала она с гордостью) не может быть случайным… Она, госпожа Шмидт, еще в точности помнит его слова… о, разве можно забыть их? И все это случилось сейчас, в последний момент! За месяцы, прошедшие с той минуты, когда было получено чудовищное известие о его смерти, она уже потеряла веру, отказалась от всех надежд и лелеемых планов и готова была довольствоваться этим жалким — и безрассудным — бегством, лишь бы не оставаться здесь. Вот глупое маловерие! А ведь она всегда знала, что от этой проклятой жизни ей еще кое-что причитается! Есть еще чего ждать и на что надеяться! Но теперь уж конец всем ее страданиям, конец мукам! Сколько раз она это представляла себе в своих грезах! И вот! Наступил! Великий момент ее жизни! Глазами, горящими ненавистью и, можно сказать, уже беспредметным презрением, окинула она сумрачные лица сидевших в корчме. Ее всю распирало от ликования. “Я вас покидаю. Загибайтесь тут. Все как есть. Подыхайте. Чтоб вас громом сразило. Чтоб вы окочурились. Прямо сейчас”. Громадные и неопределенные (но прежде всего громадные) планы роились в ее голове, перед глазами мелькали огни, ряды освещенных витрин, в воображении рисовались модные музыкальные группы, дорогие ночные рубашки, чулки и шляпки (“Шляпки!”); мягкие и прохладные на ощупь меховые манто, сверкающие отели, роскошные завтраки и грандиозные походы по магазинам, а вечером, ВЕЧЕРОМ, танцы… Она закрыла глаза, чтобы услышать весь этот шелест, дикий гомон и беспредельно счастливую суматоху. И под опущенными ресницами воскресла трепетно лелеемая с девических лет и оберегаемая от мира волшебная греза (сотни и тысячи раз заново пережитый “званый чай в гостиной”…), но в бешено колотившемся сердце вспыхнуло и прежнее отчаяние: как же много всего она упустила в жизни! И как она устоит перед всеми — такими внезапными! — трудностями? Как ей вести себя в этой свалившейся на нее “на