стоящей жизни”? Конечно, обращаться с ножом и вилкой она кое-как умеет, но как быть с тысячами видов белил, пудры, кремов, как отвечать на “приветствия их знакомых”, на комплименты, как выбирать и как носить платья, а если — чем черт не шутит! — у них будет еще и автомобиль, то что ей с ним делать? Она решила, что будет во всем полагаться на интуицию и вообще держать глаза открытыми. Если уж она смогла выдержать этого отвратительного краснорожего недоумка Шмидта, то чего ей бояться рядом с Иримиашем? Она знала лишь одного мужчину — Иримиаша, — который умел так безумно ее волновать и в постели, и в жизни. Даже мизинца его не отдала бы она за все сокровища мира, одно слово его стоит больше, чем слова всех других мужчин, вместе взятых… Да и где они здесь, мужчины?.. Разве, кроме него, отыщется хоть один? Может, Шмидт с его вечно воняющими ногами? Или хромоногий Футаки с его провонявшими мочой брюками? Или — вон, полюбуйтесь — корчмарь? Пузатый, с гнилыми зубами и зловонным дыханием! Ей знакомы в этом краю “все грязные постели”, но подобного Иримиашу она не встречала ни прежде, ни после него. “Какие убогие рожи. Позор, что я все еще здесь. Невыносимая вонь изо всех углов, даже от стен. Как я здесь оказалась? Что за грязь. Что за свалка. Что за вонючки кругом!” “Да уж, — подумал Халич, — в рубашке родился этот Шмидт”. Он восхищенно смотрел на широкие плечи женщины, на крепкие бедра, на завязанные узлом черные волосы и пышную грудь, прекрасную даже под дождевиком, и уже представлял себе… (Вот он встанет, чтобы пригласить ее на стаканчик… палинки. Ну а дальше? А дальше между ними завяжется разговор, и он попросит ее руки. Но ведь у вас, изумится она, уже есть жена. Да какая это жена, скажет он.) Корчмарь поднес госпоже Шмидт новую рюмку палинки, и пока та пила ее мелкими глоточками, во рту у Халича собиралась слюна. А у его жены по спине побежали мурашки. Ничто уже не могло рассеять подозрения госпожи Халич. Корчмарь принес новую рюмку палинки, и госпожа Шмидт, которая его не просила об этом, выпила палинку с таким видом, будто заказывала ее. “Она стала его любовницей!” Госпожа Халич опустила глаза, чтобы никто не видел, что с ней происходит. Ибо от сердца до кончиков пальцев ног по жилам ее побежали гнев и ярость. Ибо теперь она уж действительно почти потеряла голову. Она чувствовала себя в западне, ведь, с одной стороны, нельзя было ничего поделать, потому что и без того достаточно “всяких сплетен”, а с другой — невозможно было беспомощно наблюдать, как они хладнокровно, у всех на глазах, занимаются этим развратом. Но внезапно — она готова была поклясться, что по указанию свыше — чистый свет озарил ее душу, окутанную чудовищным мраком. “Я грешница!” Она судорожно вцепилась в Библию и, беззвучно шевеля губами, но внутри истошно крича и хватаясь за каждое слово, инстинктивно принялась читать “Отче наш”. “Что значит — к утру? — закричал кондуктор. — Когда я встретил их у развилки, было семь, самое большое восемь часов! Это значит, что, как бы они ни тащились, к полуночи будут здесь. Если я, — продолжал он, подавшись вперед, — за полтора-два… ну, хорошо… положим, за три-четыре часа… добрался досюда, хотя лошади из-за грязи то и дело переходили на шаг, то уж им-то должно хватить этих четырех или пяти часов!” Корчмарь поднял указательный палец: “Будут здесь к утру, вот увидите. Тракт весь в рытвинах и ухабах. И не надо рассказывать мне, что по старой дороге сюда три-четыре часа надо ехать! Так я вам и поверил. Старая дорога ведет сюда прямиком. Они же могли сюда только по тракту пойти! А тракт — он делает тут такой крюк, будто ему море приходится огибать! Так что вы объясняйте кому другому, а я человек здешний”. У Келемена уже слипались глаза, поэтому он только махнул рукой и, опустив голову на стойку, тут же заснул. Сзади Керекеш медленно поднял свой наголо стриженный, покрытый устрашающими застарелыми шрамами череп; сон буквально пригвоздил его к бильярдному столу… Какое-то время он вслушивался в несмолкаемый шум дождя, затем потер затекшие ляжки, зябко передернулся и рявкнул на корчмаря: “Эй, рябой! Ну что там с этой гребаной печкой?” Грубый возглас возымел некоторый эффект. “Что правда, то правда, — присоединилась к нему госпожа Халич. — Немного погреться не помешало бы”. Корчмарь вышел из терпения: “Ну скажите мне откровенно, вы чего здесь базарите? Это корчма, а не зал ожидания!” Керекеш так и взревел: “Слушай, ты, если через десять минут, понимаешь ты, через десять, тут не будет тепло, я тебе оторву башку!” — “Ладно, ладно. Чего орать-то?” — примирительно сказал корчмарь и с лукавой усмешкой посмотрел на госпожу Шмидт. “А сколько сейчас?” Корчмарь взглянул на часы: “Одиннадцать. Не больше двенадцати. Узнаем, когда придут остальные”. — “Какие еще остальные?” — спросил Керекеш. “Да это я так говорю”. Хуторянин облокотился о бильярд, зевнул и потянулся за своим стаканом. “Кто вино мое утащил?” — мрачно вопросил он. “Сам разлил его”. — “Врешь, рябой”. Корчмарь с ухмылкой развел руками: “Да нет же, ты правда его разлил”. — “Тогда принеси еще”. Над столами медленно колыхался табачный дым; откуда-то издали, то вдруг стихая, то вновь разносясь, слышался яростный лай собак. Госпожа Шмидт принюхалась. “Что за запах? Минуту назад его еще не было”, — изумленно спросила она. “Это все пауки. Или может быть, масло”, — приторным голосом пропел корчмарь и встал на колени у масляной печки, собираясь ее затопить. Госпожа Шмидт недоверчиво покачала головой. Она — сперва сверху, потом с изнанки — понюхала свой дождевик, затем обнюхала стул, опустилась на колени и продолжила изыскания. Лицо ее уже было у самого пола, когда она вдруг распрямилась, сказав: “Это земля”.V. Там, где рвется
Это было непросто. В свое время ей понадобилось целых два дня, чтобы сообразить, куда поставить ногу, за что ухватиться и как протиснуться в безнадежно узкий на первый взгляд лаз под стрехой позади дома, на том месте, где на щипцовой стене не хватало нескольких досок; теперь-то, конечно, она проделывала это за полминуты: рискованным, но точно рассчитанным движением она запрыгивала на укрытую черным брезентом поленницу, хваталась за кронштейн водосточного желоба, просовывала левую ногу в отверстие и сдвигала ее в сторону, после чего, нырнув вперед головой и оттолкнувшись одновременно другой ногой, одним махом оказывалась в той части чердака, некогда отведенной под голубятню, где теперь находилось ее личное царство, секрет которого знала она одна; здесь не надо было опасаться неожиданных и непонятных атак старшего брата, при этом она инстинктивно следила за тем, чтобы слишком долгим отсутствием не навлечь подозрения матери и сестер. Ведь если они разоблачат ее, то безжалостно отсюда изгонят и все усилия ее будут напрасны. Но теперь-то это уже не имело особенного значения! Она стянула с себя промокшую спортивную куртку, оправила любимое розовое платье с белым воротником и уселась у “окна”. Зажмурив глаза и трясясь от холода, готовая в любую минуту вскочить, она слушала, как по черепице стучит дождь. Мать спала внизу, в доме, старшие сестры не явились даже на обед, и она могла быть почти уверена, что днем ее никто искать не станет — разве что Шани, о котором никто никогда не знал, где он в данный момент болтается, так что он появлялся всегда неожиданно, будто искал на хуторе разгадку какой-то тайны, разоблачить которую можно было только таким путем — стремительным неожиданным нападением. Собственно говоря, особых причин для страха у нее не было, ведь ее никогда не искали; более того, ей приказывали держаться подальше, в особенности тогда — а такое случалось нередко, — когда в доме был гость. Вот она и оказывалась словно бы на ничейной земле, не в силах одновременно выполнить эти два требования: не крутиться возле дверей и при этом быть под рукой, потому что могла в любой момент понадобиться (“Ну-ка, сбегай, купи вина!” или: “Принеси, дочка, сигарет — три пачки “Кошута”, не забудешь?”), и если допустит ошибку, ее навсегда изгонят из дома. Это все, на что она годилась; поначалу, забрав девочку “по взаимной договоренности” из городской вспомогательной школы, мать решила использовать ее на кухне, но от страха, что ее накажут, тарелки валились у нее из рук на пол, от кастрюль отлетала эмаль, в углах оставалась паутина, суп получался пресным, а паприкаш пересоленным, и когда она перестала справляться даже с самыми простыми обязанностями, мать спровадила ее и с кухни. С того времени дни ее протекали в судорожном ожидании за сараем или, если шел дождь, под навесом в конце дома, откуда можно было следить за дверью на кухню так, чтобы ее не видели из дому, но при этом она могла бы явиться по первому зову. От вечного напряженного внимания очень скоро работа органов чувств у нее нарушилась: зрение почти целиком концентрировалось на кухонной двери, которую она видела настолько резко, что темнело в глазах; она одновременно воспринимала все ее части — и верх с двумя грязными стеклами, за которыми маячили пришпиленные канцелярскими кнопками кружевные шторки, и заляпанный грязью низ, и бессильно повисшую ручку посередине, то есть видела все отталкивающее хитросплетение форм, цветов и линий, более того, она даже различала в чрезвычайно раздробленном на отдельные фрагменты времени различные состояния двери, отражавшие разные степени потенциальной опасности. А когда эта неподвижность вдруг нарушалась, все вокруг нее приходило в движение: мчалась мимо нее стена дома, дугой выгибался навес, куда-то летело окно, слева от нее проплывали хлев и заброшенная цветочная клумба, раскачивалось над головою небо, и плыла под ногами земля, и вот она уже стояла перед матерью или старшей сестрой, даже не успев заметить, как отворилась дверь кухни. Мгновения, пока она опускала глаза, ей было достаточно, чтобы узнать их, ничего иного ей и не требовалось, ибо в это мгновение расплывчатая фигура матери или сестры надолго впечатывалась в пространство, заполненное плывущими и качающимися предметами, и она слепым зрением ощущала, что они там, и она стоит там,